В речи перед внуком дед говорит о реальности. Он говорит о нереальной реальности окружившего его настоящего: откуда человек, стоящий в поле, знает, что автобус придет? Но, вероятно, автобус придет, как и люди живут на новой окраине в новых домах, положенных без настоящего глубокого фундамента прямо на землю, как спичечный коробок. Вот и внук имеет вместо реальности очень неуверенное представление о ней. Дед — сфинкс, почти уже ископаемое — гениальный ум в этом зэковском ватнике, и как гениально, как алкаш, он вытянул кружку пива, и дед — человек иной реальной пробы.

Но ведь не он герой Андрея Битова, а младший Одоевцев, близкородственный Лева, о котором сказано, что он уже скорее однофамилец, чем потомок. Но он герой нашего времени, и он герой Андрея Битова, с которым личное отношение. Словесник-автор раздумывает над «омонимической каверзой» в этом слове — «герой»4. В деде есть герой в героическом смысле, герой же нашего времени уже в исконном оригинале (в предисловии Лермонтова) был представлен титулом не без иронии. Автору этого титула (в том же предисловии) «просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает». Наверное, автор нашего времени то же самое бы сказал, включая это «весело», за которое пусть поручатся Ахиллес с черепахой.

Автор так различает героев на поле литературного эксперимента: персонажам не нашего времени он предоставил в романе литературное слово — «две прозы» деда и дяди Диккенса; две очень разные стилизации — две убедительные человеческие реальности. Что же до Левы, то связано ли это с недо­­статком человеческой реальности в нем, или у автора более сложный расчет, но самостоятельного литературного слова от автора он не имеет, и его статью о трех пророках автор пересказывает, излагает по памяти сам. Но тем самым автор вступает с героем в соавторство, и о подлинном авторстве в этом тексте уже очень трудно судить. Но, видимо, так и задумано, даже рассчитано, чтобы трудно судить. Вздорную мысль о дуэли Тютчева с Пушкиным и даже о зависти Тютчева к Пушкину — кто примет такое? я таких не встречал — автор списал на аспирантское творчество своего героя, но провел в совместном тексте эту вздорную мысль как свою интуицию. Да ведь и самую эту мысль о «Безумии» Тютчева как скрытом ответе на пушкинского «Пророка» он только самостоятельно возобновил, не зная о том (и если Леве он приписал непростительное незнакомство с классической статьей Тынянова, то собственное его незнание забытой статьи А. Д. Скалдина в 1919 году, конечно, вполне простительно и подтверждает, напротив, небеспочвенность вздорной гипотезы).

Да и вообще — тут не только Тынянов, а и сегодня такой глубокий старый филолог, как Ю. Н. Чумаков, — сегодня он вспоминает, что слышал в своем Саратове в юности от Г. А. Гуковского, преподававшего там во время войны, что было пять первейших русских поэтов — Державин, Пушкин, Тютчев, Некрасов и Блок. На вопрос о Лермонтове Гуковский отвечал, что Лермонтов открывает верхний ряд русской прозы — специально как будто для Битова и его героя нашего времени. Пушкин и Некрасов поэты магистральные, Тютчев поэт маргинальный. И в его теневой позиции угадывается скрытое соперничество с обоими магистральными. «Противостояние было ему необходимо для самоидентификации и для чувства преграды, которую надо преодолеть». Так пишет Ю. Н. Чумаков в еще не изданной книге о Пушкине и Тютчеве, совсем не имея в виду интуицию Битова в той уже давней статье, но независимо подтверждая ее.

И тут мы встречаемся с Ахиллесом и черепахой, то есть с тем самым трудно определимым в математических величинах расстоянием между соавторами в этом их нераздельном и неслиянном соавторстве. «Мы нашли сочинение Левы основательным, но необоснованным, содержательным, но недоказательным». Вот попробуем разобраться в этой игре близкородственными опре­делениями — а что такое сюжет Ахиллеса и черепахи как не столь же дотошное выяснение отношений на минимальной дистанции, на последней черте? Битов задал тогда задачу первым читателям этого текста. Было недоумение: как читать и кому приписать?

Но автор, так приблизивший героя и авторски с ним породнившийся, тут же парадоксальную ситуацию описал: «...края пропасти сближаются, но сама она углубляется».

Да, конечно, автор Битов все это за черепаху-Леву придумал и им воспользовался для проведения нетривиальных мыслей, но представим это в прямолинейном виде отдельной статьи филолога Битова — как бы она потеряла! И роман бы как потерял, и герой — потому что ведь автор Битов пожертвовал в его пользу, приблизив его не только к себе, но и к деду-филологу, которому, может быть, все же он не только однофамилец. Интересное сочинение он сочинил — может быть, и ископаемый гениальный дед бы оценил и, наконец, разглядел и признал как Одоевцева. Так что, наверное, это поддержка герою от автора — глава «Профессия героя». А нам тогда, тридцать лет назад, это было очень памятное сдвоенное литературно-филологическое событие — и лишь в условиях Ахиллеса и черепахи могло оно состояться. А автор после уже написанного романа пошел в подражание своему герою, по следу его, в филологические аспиранты ИМЛИ — и с темой, кажется, автора и героя.

Во втором своем, фрагментарном романе об улетающем Монахове автор освободил героя от этой литературной связи с собой, разжаловал из филологов в инженеры (но ведь и сам в литературу ушел из Ленинградского горного инсти­тута), зато в первых звеньях («Дверь» и «Сад») приблизил к себе лириче­ски. Герой потерял в интеллектуальности, приобретя, так сказать, в типич­ности, по существу же он тот же — современник-ровесник, с биографическими и психологическими сближениями, проходящий свою параллельную автору в том же времени жизнь. Молодой Одоевцев не стал, по воле автора, так долго ее «проходить» и сохранился в романе Левой, второй герой по пути прохождения необратимо стал из Алеши Монаховым. Кто кого стыдится — пробует он разобраться в себе. «Этот ли Монахов того, тот ли Алеша — этого?» «Тот» для автора был герой лирический, «этот» стал персонажем типи­ческим, однако в этой своей заурядной типичности, среди пошлого приключения, переживающим грандиозное впечатление («Образ», «третий рассказ») — яблоко, заставляющее вспомнить (и он вспоминает) первое приключение в истории человечества. Если кто из читавших забыл, пусть возьмет и перечитает, чтобы вспомнить, какой художник Битов. Яблочко, какое жует герой на ночном слегка преступном свидании в спящем детском саду, и вот легкий внутренний треск на зубах отзывается в его мозгу вселенским грохотом, «как камнепад», от которого все должны проснуться и с криками ужаса броситься вон. Ничего себе заурядный, типический, с таким вот незаурядным переживанием, обращающим мелкое приключение во вселен­ский грех, а уже сложившуюся благополучную биографию с карьерой — в гром­ко звучащую катастрофу.

Что звучит в этом хрусте яблочка в мире автора? Совесть звучит — немалая в этом мире скрытая сила, в том числе и как регулятор между автором и героем. Как сказала бы Цветаева, все происходит при свете совести.

На страницах «Пушкинского дома» автор обмолвился о неприглядном существовании своего героя. В повествовании о Монахове, выдержанном в более объективном тоне, так прямо, кажется, он не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату