живешь, а не в котором жил
однажды…
В этих строках как бы два вектора. Одновременно и сожаление о том, что истинная полнота жизни и культуры всегда чем-то заслонена, и радость от того, что такая полнота всегда может быть подсмотрена и подслушана, поскольку путь к ней — внутренний путь. В таком понимании культуры кроются корни того качества, которое отмечалось едва ли не всеми рецензентами книг Олега Чухонцева, —
Помимо христианского образа “последнего приюта” Чухонцев сумел вывести в своей поэзии в качестве такового
Книга стихов “Фифиа” фактически открывается образом вневременного дома22.
Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,
с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской — лишь ветку тряхни…
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.
Этот человеческий быт предметен и значим в своей предметности. Однако, находясь в нем, человек смотрит “из давности лет” — и взгляд его рассекает не пространство, а время. Постоянство места подчеркивает внутренний характер человеческого пути. В таком контексте предметы врастают в человеческую память, становятся ее хранилищем.
Книга “Фифиа” закольцована образом “последнего приюта” — второе стихотворение рифмуется с предпоследним, в котором изображается храм посреди фольклорно-христианского символического пространства23:
Есть на белой горе белый город,
окруженный раскаленными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом,
не суди меня, Господь, судом строгим…
Образы дома и храма не всегда присутствуют в стихотворениях Чухонцева предметно. Можно скорее говорить о двух комплексах мотивов, появление которых преображает любой пейзаж, место, делая его герметичным, онтологически самодостаточным. По отношению к таким освященным местам уже нет ничего внешнего.
Слово и молчание