— Я еу макамоны, — важно повторяет уже он.
— Ты ел макароны, — терпелив я.
Только так, сказал мне врач в детской поликлинике, можно научить его хорошо говорить. Позвонила бы Света, я бы ей рассказал. Про то, что он уже говорить начинает, что ест хорошо, что купаемся каждый вечер, только голову не дает мыть, что... Только она не звонит.
— Де моё мами? — спросит он меня, когда мы ляжем.
И я снова что-нибудь придумаю.
В дверь звонят.
Я спрашивал у знакомых, а что они чувствовали, когда у них появлялся ребенок.
— Ой, радость необыкновенную! — говорили, радостно хлопая глазами, мамаши на прогулках.
— Ничего, — отвечали папаши в спортзале.
— Счастье от того, что наконец-то родился, — делился кто-то на вечеринке.
— Сознание того, что выполнил долг, — даже сказала подруга жены за чаем.
— Ликование! — брякал кто-то в кафе.
Так или иначе, но рады были все. Я оказался моральным уродом. Потому что единственное чувство, которое пришло ко мне с рождением Игната, был страх. Гадкий, парализующий, от которого давление поднимается до горла. Он не покидает меня с тех пор ни на минуту. Я боюсь за него, за этого ребенка. Мне жаль его — мир жесток и несправедлив. Сколько детей страдали в нем? Я мысленно терял своего ребенка на войне и в глобальных катастрофах. Я понадеялся было на Бога, но потом вспомнил, что разве Бог вмешался хоть раз? Войны, голод, жестокость, зверства. Сотни тысяч ублюдков творят ужасные вещи и умирают в теплой постели. Рядом со своими детьми.
— Расплата грядет в другой жизни, — сказал мне знакомый.
Я подумал, но не успокоился. По-моему, решил я, это сказки, которые придумали те, кто виновны, — чтобы расплата их не постигла. В общем, я перестал верить в Бога, когда родился Игнат. А когда через две недели Света собрала вещи и уехала, я про него, Бога, просто забыл. Некогда было.
Я смотрю на Игната и плещу ему воды на спину. Он морщится, но молчит. Я заставляю себя улыбнуться и смотрю в зеркало на недельную щетину. Встряхиваю пену напрасно — все равно почти ничего не выходит — и тру лицо мылом. Баллон надо бы выкинуть, но тогда будет ясно, что нет пены для бритья. С баллоном ванная выглядит респектабельнее.
Бреюсь. Игнат, конечно, берет старую бритву, из которой я специально вынул лезвие, и водит по лицу. Оно у него гладкое-прегладкое. Кажется, прикоснешься — и поранишь... Я сжимаю зубы и велю себе заткнуться.
Сын мой, не бойся.
Я твержу себе это, как молитву когда-то. Как мантру. В кино про индейцев, Гибсона, что ли, которое недавно брал на диске, старый вождь говорит напуганному взрослому сыну: сын мой, не бойся. Я, кажется, понял, о чем он. Сын мой, не бойся, потому что если нам суждено умереть, то мы умрем: в таком случае наше дело обставить все так, чтобы мы протянули как можно дольше. Сын мой, не бойся. Я говорил это мальчику десятки раз, пока не понял, что вовсе не Игнату это говорю. Я себя прошу не бояться. Потому что, если он увидит во мне страх, увидит, что я боюсь, — то все. Нам конец. Обоим. Игнат роняет бритву в большую пустую ванную и говорит “ой”. Испуганно глядит на меня.
— Сын мой, — мягко, но твердо стараюсь говорить я, — не бойся.
— Мооз, — говорит он, успокаиваясь.
— А как же, — говорю я.