потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образов до полной иллюзии.
И все это простейшими (как будто) средствами.
— Я, знаете, — говорит, — работаю как специалист. Мне хочется сделать хорошо, мастерски. Способы обработки для меня — все.
— Я горжусь этой вещью. И я что-то сделал. Чувствую, что хорошо.
Он волновался, читая.
Он доволен своим одиночеством. Живет один — в деревне (туфли, чай с лимоном, в комнате температура не ниже 26°). Не хочет видеть никого.
Говорит о Горьком: “Старик изолгался. Не говорит со мной о литературе ни слова. Лишь изредка спросит, например: „Как вы относитесь к Киршону?” А я в ответ: „Как вы, Алексей Максимович””.
Соловьев подымает шум по поводу моих стенограмм: он возражает против моего понимания лирики. Не его, собственно, дело. Но хочет, очевидно, что-то нажить на этом деле. Я, в сердцах, изругал его Малышкину15. Этот примиренец, рохля, трус в душе со мной согласен, но нерешительно его защищает. Так как я очень на него “насел”, — заявил: “Как хотите. Вас я не убежду <так!>, вы не убедите меня”. Он струсил: как быть? Идти с Соловьевым — можно прогадать. Идти со мной против Соловьева — сейчас тоже риск. Он поэтому написал на записке по поводу моих стенограмм: “Надо печатать в дискуссионном порядке. У меня свой взгляд на лирику”. И нельзя понять: с кем он согласен, с кем нет. Со мной или с Соловьевым?
В разговоре: искусство имеет дело с “ближним”. Революция печется о “дальнем”. Вот — причина разрыва. Искусство живет “судьбой” отдельного человека. Революция — наоборот, не заинтересована его судьбой. Вот вторая причина. Наконец: искусство не может не жалеть, оно дышит жалостью. А революция жалости не может знать. Иначе — какая она революция?
Воронский бросил критику. Не по доброй воле. Пишет беллетристику — головная, бледная. Мемуары ему удаются. Он — народнически сантиментален. Взгляды его меняются в обратную сторону. Не признает никого: ни Иванова, ни Леонова. Все его прежние привязанности — в дым. Настоящее искусство — это Андрей Белый, это Марсель Пруст. В нем горит, конечно, озлобленность. Он так забыт и отвергнут — все друзья его былые — к нему спиной.
Правда, то же самое делают со мной. Народ деловой: хотят играть только на фаворита.
Соловьев рассказывает: Борис Волин в какой-то комиссии при Культпропе ЦК, в докладе внес предложение: закрыть совсем “Новый мир”.
Бабель: “Новиков-Прибой — славный писатель”.
Про Олешу: “О, он писатель замечательный”.
Обещает печатать весь будущий год каждый месяц. Замечает при этом: “Ух, много денег с вас стребую”.
Конечно — мы виноваты перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты — выстроили домики. Он, как рассказывал: “Получал я исполнительные листы и складывал в кучу. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет. Я многих переживу”.
25/Х, 31. Столовая Дома Герцена. Олеша, недовольный, брюзжащий, со складкой презрительного пренебрежения около губ. За столом Слетов, Большаков16 и какой-то юноша. Олеша философствует:
— Искусства нет. Оно умерло. Не правда ли?
— Как умерло?
— Оно не заражает. Больше нельзя писать. Образ умирает. Все написано.
— Одни образы умирают. Другие рождаются.
— Да нет. — Пренебрежительное и нетерпеливое передергивание плечами. — Я говорю о художнике: для него уже образ не дает ничего. Надо писать как-то по-новому. А как? То, что пишется сейчас, — ничего не дает художнику. Это — не искусство.
Я читал у себя рассказы Бабеля. Слушали: Пильняк, Губер П.17, Луппол. Прочитал “Мой первый гонорар”, “Иван да Марья”, “У Троицы”. Пильняку понравился только “Иван да Марья”. Остальное — не нужно. Не интересно. Ему не понравилось самораздевание Бабеля в “У Троицы”. Зачем? Не надо говорить о себе.