Луппол возражал иначе: не интересно современному читателю. Кому нужно знать о душе Бабеля? О том, чем он живет и т. д.
Делегация писателей была у Молотова. Соловьев рассказывает, что писатели засыпали Молотова жалобами, а Огнев брякнул: две недели не выдают масла. Говорили о том, что бумаги нет, нет того, другого, третьего. Они умолчали лишь, что нет и настоящей “продукции”.
Молотов сказал полуторачасовую интересную речь. Говорил о расширении тематики, о необходимости писать так, чтобы писатель мог свободно пользоваться материалом, не принуждаемый требованиями узко понятых литературных интересов.
Я спросил Леонова: даст ли он что-нибудь “Новому миру” в 32 году?
— Да я бы с удовольствием, но вот видите, должен дать роман в “Красную новь”. Сделайте так, чтобы меня выгнали оттуда, дам вам роман.
— А хотите, — смеюсь, — можно сделать, что вас и выгонят.
— Правда, сделайте. Скушно с ними. Чего мне там делать.
Но это, конечно, слова, слова. Очень он доволен: в некотором роде власть. Тихонько, смирненько — он двигается и преуспевает. Его “Соть” не нравится писателям. Бабель говорит: не могу же я писать “Соть”. Но Леонов знает, чтo2 когда ко времени. Искренен ли? Вряд ли. Не думаю.
Теперь, когда кто-нибудь кого критикует, то говорят: “прорабатывает”.
27/Х, 31. Буданцев, лысеющий и толстеющий, губастый, круглоносый. Круглые черные очки, брюшко, небольшой рост, — все делает его круглым.
— Горький — прямо бедствие для литературы.
— Почему?
— Он создает у Сталина иллюзию благополучия в литературе. Как будто все хорошо и остается только писать “Историю заводов”.
— Да в чем неблагополучие-то?
Он не умеет ответить. По его мнению — главная беда в том, что писатели не могут писать о чем хотят.
Он не был на дискуссии в Союзе писателей. “Отмолчался”.
“Знаете, — говорит, — что бы я ни сказал, у меня обязательно нашли бы уклон”.
Он хочет жить и писать, находясь от всего в стороне, чтобы его не беспокоили, но гнали монету в изобилии.
Воронский — отрицает всю современную литературу. Он признает только Андрея Белого и Марселя Пруста. Все, что пишется сейчас у нас, — дрянь и не искусство. Он крупными шагами шагает назад — к Айхенвальду, а то и подалее. Ведет “записную книжку” — вроде Вяземского. В ней отводит душу.
Толстой заехал к Горькому. У него были в гостях Сталин и Ворошилов. Крючков не хотел пускать его: “У Алексея Максимовича важное заседание”. Толстой с готовностью согласился, но попросил пропустить к жене сына Горького18. Крючков “допустил”. Пройдя по комнатам, Толстой попал как раз туда, где заседали. Познакомился со Сталиным: тот просто подал ему руку, привстал и сказал: “Сталин”. Отвез Толстого домой на автомобиле.
По дороге Толстой пожаловался: “Хочу ехать за границу, писать „Петра”, — да не пускают”. Сталин любезно ответил: “Пустяки. На несколько месяцев можно”. Толстой в восторге: едет! Соловьев передает, что Авербах, узнав об этом, был взбешен: “Писатель получил <заграничный> паспорт помимо него, Авербаха!”
Заходил в редакцию Александр Ворошилов. Я его встретил в Магнитогорске: бывший беспризорник, вынесший ужасы нищеты и попрошайничества, бывший вором, бандитом и т. п. — он сейчас двигается в литературу. Высокий. Тонкий, с бледным лицом и черными, горящими глазами. Деликатный и скромный. Будет учиться на литфаке. Спрашивает совета: переиздавать ли ему “Первую победу” — поэму про Магнитогорск.
Встретил Пастернака: шел с вокзала. Новая жена ведет за руку мальчика. Пастернак нагружен какими-то корзинами, фрукты, растерянный вид. Бедняга, он не производит впечатления счастливого человека. Он удивлен, что брошенная жена не хочет, чтобы он писал ей письма.
Он страдает от того, что думает, что она страдает. “Мне кажется, что она в Берлине одна, а в