был случай через Шолохова показать себя Сталину как редактора, лишенного “гнилого либерализма”, во- вторых, подставил ножку Волину. “Понимаете, — хохоча, говорил он мне, — мы наберем без купюр, пошлем в Главлит. Волин вырежет все, а мы тогда предъявим разрешение генсека”. Удивительная душа. Не может без таких подковырок. Почему бы прямо не сказать Волину?
Мы вместе редактировали “Новый мир”. При этом — именно он толкал меня на прием “правых” вещей. Разве не он настаивал на печатании Горбова, Лежнева в “Новом мире” после того, как я разошелся с “Перевалом”? Разве не он настаивал на принятии зарудинского “Камыша”? Он — вместе с Малышкиным. Малышкин — перевалец, до сего времени еще не разошедшийся с перевальцами. Естественно, что он и Соловьев в нашей тройке решали “направление” журнала. Ими был принят “Неизвестный камыш”, они же настояли на принятии рассказа Сергеева-Ценского “Сказочное имя” и др. вещей. И теперь, когда меня за эти правые вещи сильно вздули, и, надо сказать, справедливо, Соловьев “отмежевывается” от моих этих ошибок. Он написал письмо в “Рулон” с критикой моих ошибок. И когда меня “прорабатывали” на партколлективе — он просидел все время молча, лишь изредка вставляя замечания против меня. Один из членов партколлектива, Попов, в своей речи сказал: “Ведь кроме Полонского в журнале был коммунист Соловьев. Почему он молчит?” И только после этого выступления Соловьев побежал в редакцию “Рулона” и к своей статье, в которой он “крыл” меня за ошибки, приписал две строки, в которых говорит, что и он повинен в моих ошибках. Но на партколлективе все-таки не выступил.
Меня он упрекает за то, что я “волнуюсь”. “Надо спокойней, — говорит он. — Чего волноваться?”
Заходил Малышкин. Волнуется: как ему быть? Выходить из “Перевала” или нет? Спрашивает совета. Я ответил ему: “Я давно стоял за то, что либо „Перевал” закрыть совсем, либо с ним сделать что-то такое решительное, чтобы он перестал быть гнездом правых. Но переделать его нельзя. Значит, надо его бросать”.
“Я, — говорит, — напишу честно Воронскому письмо, что выхожу”. — “Да при чем тут ваше письмо Воронскому? Разве это дело ваше личное? Надо письмом в редакцию газеты — открыто, а не частной перепиской с Воронским”.
Результаты моего “снятия” с “Нового мира” сказываются. “Федерация” приняла к печати мое “Сознание и творчество”42. Сегодня мне позвонили и
сообщили, что “печатание откладывается”. “В чем дело?” — “Переговорите с Канатчиковым”43.
Я заехал к нему. В глаза не смотрит, бегают по сторонам, пытается объяснить: “Знаете, идеологически не выдержано”. — “Да что вы, — говорю, — это ведь единственная теоретическая работа по психологии творчества. Ведь другой нет. Ведь все проблемы поставлены ребром, — и именно с точки зрения марксизма-ленинизма”. – “Нет, знаете, — отвечает. — Я не хочу спорить. Несвоевременно очень. Надо писать иначе”.
— Да как?
— Современней. Вот вы пишете о вдохновении. Надо сказать, чем вдохновение ударников отличается от вдохновения старых писателей.
— Да ведь я не о том писал. Да вы читали вещь-то?
— Конечно, читал. Вы не думайте, что я потому отвергаю, что вы “в опале”. Хотя меня и ругали сильно за “Федерацию”, и я не хочу отвечать за все…
И так далее. Трусливая чушь. Сейчас он будет браковать все подряд, чтобы застраховать себя от ответственности. Напропустил много дряни — так вот теперь отдувайся.
26/I, 32. Вчера зашел к Малышкину. Новый дом в Камергерском, выстроен для писателей. Квартира у него — две комнаты, ход из длинного коридора — гостиничной системы. Стены побелены клеевой краской. Сыровато. Сидит, читает Виноградова “Три цвета времени”. Шкафчик с книгами, на особой этажерке блестят старым золотом переплеты старого Брокгауза: на что ему эта устарелая рухлядь? На стене — рисунок Сварога, — какой-то ночной пейзаж Магнитогорска: фантастический плакат. Диван. Пианино. На столике — книжный разнобой.
“Скучно. Ни к кому не ходим. Живем каждый сам по себе. Редко видим друг друга”.
Говорил о последнем собрании “Перевала”. Перевальцы такого мнения: их знамя свернуто, делать им сейчас нечего. История против них. Но они рассчитывают, вероятно, что история когда-нибудь вновь обернется к ним лицом.
Передает рассказ Воронского. Пришла будто к нему какая-то приятельница Киршона, — это было с год назад, — и прочитала ему “свою” пьесу. Просила указаний. Воронский стал ей говорить о недостатках, какие пьеса имела на его взгляд. Она записывала. Потом, рассказывает, спустя год, читаю рецензию Осинского в “Известиях” — пьеса-то была “Хлеб” Киршона. Выходит, что Киршон, хотя и травит Воронского, — но нелегально все-таки ценит его, пользуется его указаниями. “Есть еще Бог на небе!” — смеясь, с некоторым ликованием говорит Малышкин. Он, вероятно, принял рассказ Воронского всерьез.
Я заметил ему, что, на мой взгляд, это одно из проявлений маниакальности Воронского. Он, например, говорил Смирнову, что недавно к нему пришли будто бы делегаты от РАППа, трое каких-то, спрашивать, как им быть, то есть пришли будто бы за “советом”. Но это ерунда, враки. Если это Воронский говорил (а он мог это рассказывать), то это обнаруживает лишь, что у него какая-то мания, вроде мании величия. Он себя считает какой-то отсеченной главой искусства. Он полагает, что без него плохо, потому что не пользуются его, Воронского, советами. А вот послушались бы его — все было бы