Сегодня, вернее, сегоночь Сергееву не хотелось выходить из сторожки. Моросил дождь, ревматически ныли колени, лампа потрескивала, коптила — керосин ни к черту, да вдобавок он неловко рассыпал остатки махры на пол. Кипяток неприятно отдавал железом, леденцовая конфета — старым, слежавшимся вкусом, лекарством. Все не ладилось, все было не так нынче: неуютно, сиротски, зябко. Сергеев с ногами забрался на кресло и обхватил себя старой шинелью всего, как моряк, забываясь тяжким трудовым сном на палубе, мертвым сном, — оборачивается в парусину. Шинель вопреки ожиданиям вызвала не чувство уюта, а тоску — как пустой дом с множеством комнат, — сторожу она показалась колючей.
— Вот еще на-апасть! — с сердцем крякнул Сергеев, сбрасывая шинель с плеч.
Он вертелся, досадовал, так и не умостился на своем привычном месте, наконец встал и подошел к окну.
Дождь.
За сплошной булавчатой пеленой скакнул белый просверк, и грянуло так, что откликнулось скрипом кресло.
— Илья катит, бесам грати не велит, — вспомнил детское Сергеев и перекрестился небрежно скрюченным троеперстием.
Он дохнул на стекло и зачем-то протер его.
И только хотел вернуться на м
есто, как услышал звук.
Это походило не то на стон, не то на протяжный вздох, — но что бы то ни было, у сторожа похолодела спина.
— Ветер, баловень! — сказал он, обращаясь к креслу, и лампа неистово заплевалась, зачадила.
Сергеев — весь уши — постоял без движения спиной к окну, ожидая повторения странного звука. Но лишь вода о стекла…
Сторож выругал матерно коптящую лампу и приготовился влезть в кресло: смахнул рукавом пыль или невидимый сор и занес уже колено, как вдруг лампа подскочила — жалобно и пронзительно звякнуло стекло, и вой раздался совсем рядом. Под самым ухом.
Сергеев трясущимися руками подхватил едва не разбившуюся лампу, ожегся — слезы брызнули из глаз, — но успел поставить керосинку на место.
Он мазнул рукавом по глазам, как только что протирал оконное стекло, и растерянно огляделся. Предметы, сколько их ни есть, молчали: и обломки столов, и колченогие стулья, и матрасы, и железные, и стеклянные запыленные, заброшенные уродцы.
— Та-а-а-ак! — угрожающе протянул Сергеев, но тут же понял, как жалко повисла его фраза во всеобщем молчании.
Лампа же больше не шипела, не плевалась. Ее огонек мигал тихо, растерянно, будто она, как и сторож, была ошарашена происходящим.
Сергеев взял винтовку системы Мосина, это было хорошее оружие, не вполне современное — сегодня на фронтах в фаворе считались винтовки Маннлихера или даже американские Вестингауз, — но проверенное, привычное, и приклад сам ложился в руки. Всякая давно знакомая вещь является почти тобой, и потому Сергеев нисколько не сомневался.
Он вышел в ночной дождь, накинув на плечи кусок брезента.
Звезды потускнели от грозы, небо было неясным, и темнота текла, уколами, сыростью, запахами озона и давленых яблок.
Сергеев всматривался в яму. Фонарей не было видно — не мародеры. Но сомневаться не приходилось, что звуки исходили именно отсюда, из серой — от серого, грязного песка — глубины. Сергеев сел, поджав под себя ноги по-турецки, во всяком случае, он считал такую позу турецкой.
Скоро голова его совсем промокла, и ствол ружья заблестел при свете выглянувшей на миг луны, как смазанный маслом. Дождь бил по брезенту, дождь танцевал и пел, и в его песне были бесконечные буквы “ш”, и Сергееву казалось, что его плечи кто-то разминает тонкими слабыми пальцами.
Ветра не было, потому что ветер с дождем не дружны, но ведь ясно, что не ветер все это затеял. Яма, коварная, молчала. Сергеев слегка водил дулом из стороны в сторону, готовый ко всему. Вдруг ему показалось, что в яме — там, далеко, метрах в двухстах, — зажегся огонек. Он не был похож на свет лампы