Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Мандельштам обращается не к Богу, а к России, у нее просит благословения на жертву, но и будущая расплата за историческую вину видится ему в апокалиптических образах — “железная кара” отсылает к библейскому “жезлу железному” как символу Божьего гнева и Божьей власти4 и одновременно может быть связана с вариацией этого образа у Мережковского — с “железной” темой Аракчеева в его статье “Аракчеев и Фотий” (сб. “Больная Россия”, 1910), где Мережковский говорит про “железное лицо Аракчеева”, “этого железного автомата”, и дальше: “И доныне весь русский народ — не этот ли бедный мальчик, которого бессмертный Аракчеев бьет железным аршином по носу?”5.
“Железная кара”, в которой поэт так страстно хочет участвовать, кажется ему скорой и неизбежной. Знать бы тогда, что она станет не искуплением прошлого, а прямым и не менее страшным продолжением все той же кровавой истории, что через двадцать лет сталинские казни напомнят ему о казнях петровских — о “кровавых костях в колесе”. Но перед войной, перед революцией Мандельштам (примкнувший еще в 1907 году к партии эсеров) был полон совсем других ожиданий — впоследствии он описал их в новозаветных образах, как рождение нового мира (“Где ночь бросает якоря…”, 1917?). С этими вскоре рухнувшими ожиданиями он долго, вплоть до 1930-х годов, соотносил происходящее в стране; “тогда он говорил, что хочет быть со всеми и боится
остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах”6. Надежда Яковлевна описывает это как приступы болезни, перенося свое знание 1960-х на сознание Мандельштама 1930-х годов, когда все было совсем не так однозначно и когда не только в приступах болезни, но и в ясном уме и твердой памяти поэт стремился понять и разделить судьбу своего народа, своей страны.
Главным моментом в восприятии и прошлого, и настоящего было одно из свойств Мандельштама, о котором мы уже упоминали, о котором много и подробно пишет и его вдова: он совершенно не выносил крови, казней, насилия-— а именно этим сразу запахло в процессе самой революции и после нее. Это свойство души и сознания поэта не было сформировано под воздействием каких-то сильных впечатлений, но жило в нем изначально — недаром слово “казнь”, столь частое у Мандельштама, появляется еще в ранних его, дореволюционных стихах. Каково же было ему вскоре оказаться в самом котле революционного, а затем и сталинского террора! Надежда Яковлевна говорит об этом в “Воспоминаниях”:
“Из всех видов уничтожения, которыми располагает государство, О. М. больше всего ненавидел смертную казнь, или „высшую меру”, как мы тактично ее называли. Не случайно в бреду он боялся именно расстрела. Спокойно относившийся к ссылкам, высылкам и другим способам превращения людей в лагерную пыль — „мы ведь с тобой этого не боимся”, — он содрогался при одной мысли о казни. Нам довелось читать сообщения о расстрелах многих людей. В городах иногда даже расклеивались специальные объявления. О расстреле Блюмкина (или Конрада?) мы прочли в Армении — на всех столбах и стенах расклеили эту весть. О. М. и Борис Сергеевич (Кузин. — И. С. ) вернулись в гостиницу потрясенные, убитые, больные... Этого оба они вынести не могли. Вероятно, смертная казнь не только символизировала для них всякое насилие, она еще чересчур конкретно и зримо представлялась их воображению. Для рационалистического женского ума это менее ощутимо, и поэтому массовые переселения, лагеря, тюрьмы, каторга и прочее глумление над человеком мне еще более ненавистны, чем мгновенное убийство. Но для О. М. это было не так, и первое его столкновение с государством, тогда еще „слишком новым”, произошло из-за его отношения к смертной казни”7. И дальше Надежда Яковлевна рассказывает историю столкновения Мандельштама с чекистом Блюмкиным (будущим убийцей немецкого посла Мирбаха) летом 1918 года: Мандельштам тогда дошел до Дзержинского и сумел предотвратить расстрел неизвестного ему искусствоведа, попавшего в ЧК. Подобная же история произошла через десять лет, в апреле 1928 года, когда Мандельштам, случайно
узнав на улице о готовящемся расстреле группы неизвестных ему финансистов, обвиненных в “экономической контрреволюции”, добился через Н. И. Бухарина отмены смертного приговора.
Что, казалось бы, особенного, отличительного в таком естественном протесте против насилия, в такой нормальной человеческой реакции на кровь? Однако не забудем о том объективном наполнении времени, какое влияло не только на судьбы людей, но прежде всего на их сознание, вспомним, скажем, знаменитое “ТВС” Эдуарда Багрицкого (1929), где герою является тень Дзержинского и напутствует его на правильные отношения со своим веком: “Но если он скажет: „Солги”, — солги. / Но если он скажет: „Убей”, — убей”, а дальше — о врагах народа и революции:
Враги приходили — на тот же стул
Садились и рушились в пустоту.
Их нежные кости сосала грязь.
Над ними захлопывались рвы.