О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Жертва не принята, прежняя Россия поглощается Летой — действительно “все перепуталось”, но очень скоро наступает ясность и резко меняется поэтическая интонация:
Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый…
Впоследствии, давая показания по этим стихам, написанным в ноябре 1917 года, Мандельштам пояснил, что “октябрьский временщик” — это Ленин11, герой же стихотворения — Керенский, распинаемый толпой и уподобленный здесь Христу (“Нам сердце на штыки позволил взять Пилат…”). Судьба Керенского на тот момент была неизвестна, и Мандельштам, видимо считая его погибшим, говорит о принесенной им жертве на алтарь будущего России:
И если для других восторженный народ
Венки свивает золотые, —
Благословить тебя в глубокий ад сойдет
Стопою легкою Россия!
Герой этих стихов удостоен именно той судьбы, о которой поэт еще недавно просил лично для себя (“...Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!”), но есть в этом узле мотивов и еще одна нить — благословение самой России, ее гибельной исторической судьбе, как в незавершенном отрывке 1915 года:
Какая вещая Кассандра
Тебе пророчила беду?
О будь, Россия Александра,
Благословенна и в аду!
Благословение в аду — мотив сильный и мало сказать противоречивый, но содержащий сам в себе невозможное, несовместимое, а Мандельштам трижды его повторяет в лирике 1913 — 1917 годов, как будто настаивая на невозможном, — такой ему видится русская история. Благословенная “Россия Александра” — Александра I и Александра Пушкина одновременно — остается в прошлом, тот золотой ее век завершен, в свои права вступает новый век, с которым у поэта отношения сложные, болезненные, сыновние, который предстанет в его стихах то веком-зверем, то умирающим веком-властелином, то веком- волкодавом, но с которым он никогда не захочет размежеваться.
Сильнейшим потрясением первых послереволюционных лет стал для Мандельштама расстрел Николая Гумилева в августе 1921 года. В сознании современников эта смерть прочно ассоциировалась с гибелью на эшафоте Андре
Шенье, одного из любимых поэтов Мандельштама, а потом и гибель Мандельштама стала соотноситься с судьбой Шенье12. Но для него самого после этого события тема поэта — жертвы революции перешла из области историко-поэтической мифологии в реальность собственной биографии. Гумилев и Мандельштам были близкими друзьями, собеседниками, и одну из тем их бесед донесла до нас Надежда Яковлевна: “„Осип, я тебе завидую, — говорил Гумилев, — ты умрешь на чердаке”. Пророческие стихи к этому времени были уже написаны, но оба не хотели верить собственным предсказаниям и тешили себя французским вариантом злосчастной судьбы поэта”13. Под пророческими стихами она имела в виду, как поясняет комментатор, написанные почти одновременно, в 1916 году, стихотворение Гумилева “Рабочий” (“Пуля, им отлитая, просвищет / Над седою, вспененной Двиной, / Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной”) и мандельштамовское “На розвальнях, уложенных соломой…”, в котором поэт, уходя вглубь российский истории, отождествляет себя с царевичем, которого везут на расправу, — одновременно с Димитрием Самозванцем и с царевичем Алексеем, а на дальнем плане присутствует еще и убиенный царевич Димитрий (“А в Угличе играют дети в бабки…”).
О гибели Гумилева Мандельштам узнал в конце августа в Тифлисе и тогда же написал стихотворение:
Умывался ночью на дворе —