Прежде, чем она на небо взглянет,

Внучка ведь она ему, и жалко —

Но другие не дали, сказали:

— Что за жертва с теменем долбленым?

Положили девочку на камень…

“Снова в жертву, как ягненка, темя жизни принесли…” — “Что за жертва с теменем долбленым?” Напомним свидетельство Надежды Яковлевны: “Мандельштаму нравились куски из „Звездного ужаса” („Что за жертва с теменем долбленым”)”21. В 1922 году память о предсмертной гумилевской поэме была совсем свежа, и, конечно, ее мотивы связывались с его гибелью. Стихи “Звездного ужаса” Мандельштам помнил и твердил и позже — в 1937 году, после возвращения из воронежской ссылки, в атмосфере всеобщего страха, массовых арестов и казней: “Нарбута уже не было. Маргулиса уже не было. Клычкова уже не было. Многих уже не было. О. М. бормотал гумилевские строчки — „горе, горе, страх, петля и яма”…”22. Этот рефрен Мандельштам соотносил с сегодняшним днем как исполняющееся пророчество. В эпизоде жертвоприношения у Гумилева встречаем и знакомый нам “топор кремневый”, который в том же 1922 году Мандельштам благословляет как орудие классовой борьбы во имя строящейся новой жизни. Враждебные звезды, топор, непринятая жертва, гибель Гумилева, благословенная классовая борьба — все это завязано в один тугой узел, развязать который так же невозможно, как найти равнодействующую мыслям поэта о современности.

Из “Звездного ужаса”, вероятно, идет и образ “стареющего сына” в стихотворении “1 января 1924”, и вновь “измученное темя” умирающего, больного века, и “соль” в сочетании с “совестью”23, как в “Умывался ночью на дворе...”,-— тот же круг мотивов и ассоциаций, объединяющий тему разрыва времен и собственной гибели. И в этом стихотворении, и в его варианте (“Нет, никогда

ничей я не был современник…”, 1924) поэт себя отождествляет с умирающим веком, вспоминая при этом о революционных порывах своей юности:

Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Родовую принадлежность умирающему веку трудно совместить с тем юношеским эсеровским энтузиазмом, который тоже был у него в крови и от которого он не хотел и не мог отречься; ср. позднее: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? / Мы умрем, как пехотинцы…” (“Полночь в Москве”, 1931). От принадлежности к партии эсеров Мандельштам не отказался даже и тогда, когда это было смертельно опасно, — на допросах после первого (1934) и второго (1938) арестов.

Мандельштамовская сложность, его способность соединять многое в одном и теперь воспринимается с трудом и не всеми, тогда же, в годы прямолинейной простоты мышления, слова и поступка, она вызывала в лучшем случае раздраженное недоумение у людей советского толка. Критик Г. Лелевич так откликнулся на “1 января 1924”: “Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира, и не веришь ему, когда он в конце концов начинает с сомнением рассуждать о „присяге чудной четвертому сословью”. Никакая присяга не возвратит мертвеца”24. Это звучит как приговор, после таких оценок в центральной прессе поэту, столь тесно связанному со своим временем, как был связан с ним Мандельштам, еще труднее самоопределяться в современности.

1925 — 1930 годы стали для Мандельштама годами поэтического молчания. Для поэта молчание — не золото, а болезнь, удушье почти смертельное. После 1925 года он не написал ни одного стихотворения — вплоть до путешествия в Армению в 1930 году, когда к нему вернулось поэтическое дыхание. И первые же армянские стихи оказались о том же — об отношениях поэта и времени, о пролитой и непролитой крови:

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

Виноград — мандельштамовская метафора поэзии, которая “была дана намеком уже в „Грифельной оде” (1923)”25 и получила развитие в стихах 1930-х годов (“Я буквой был, был виноградной строчкой”, “стихов виноградное мясо”). “Замороженный виноград” — застывшая на устах поэзия “замороженного времени”, периода молчания. Здесь эта метафора соединяется с другой — с метафорой поэзии-крови, той самой, которой поэт хотел и должен был “склеить двух столетий позвонки”. Поэзия как радость и красота (виноград) и поэзия как жертва (пролитая кровь) находятся в сложных смысловых соотношениях: поэт укоряет себя за непринесенную жертву26, а раз крови не пролил, то и винограда не надо, не надо всех этих армянских красок — вдохновляющих, поэтичных, попавших в это и другие армянские стихотворения осени 1930 года.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату