Речь идет о жертве, но какой? Во имя будущего (“гремучая доблесть” — сомнительная характеристика будущего), во имя людей (тоже слишком выспренняя, а потому несколько сомнительная формула — “высокое племя людей”) поэт лишился чего-то изначально ему присущего, но не добровольно пожертвовал этим, а именно “лишился”, утратил. “Чаша на пире отцов” — образ традиционный, символизирующий причастность к традиции, связь с прошлым, место в общем кругу. “Веселье” — то самое “духовное веселье”, о котором говорится в “Скрябине и христианстве”, радость творчества, Богом дарованная художнику. Честь — острая мандельштамовская тема, лейтмотив его поведения, болезненная струна, затронутая травлей по поводу перевода “Уленшпигеля” (“безнаказанно шельмуют работу и честь писателя” — из открытого письма советским писателям начала 1930-х годов). За идеалы будущего, за народную идею поэту пришлось поплатиться тем, что составляет самые основы его существования как личности. Желание быть со всеми во имя общего будущего грозит личным распадом. История текста показывает, в каком направлении шла мысль, — глубинную основу стихотворения составляет раскол сознания, ушедший в черновики “внутренний диалог между двумя частями сознания поэта”34, разговор между “стыдом” и “неправдой”, возвращающий гражданскую тему к ее истокам, к революционным событиям 1917 года. Появляется в черновиках и орудие классовой борьбы — топор, за который вместе со всеми готов взяться сам герой (“Но заслышав тот голос, пойду в топоры, / Да и сам за него доскажу…”), и постепенно вырастает “сознание причастности к всеобщей Неправде и своей ответственности за нее”35, выразившееся вскоре в смежном стихотворении “Неправда” (“Я и сам ведь такой же, кума”). Внутреннее противоречие как будто преодолевается в самом процессе творчества, черновые ходы и диалоги отбрасываются, и стихотворение обретает тот окончательный вид, в котором оно становится подлинным свидетельством кровавой эпохи:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе, —
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Мы уже цитировали знаменитое тогда “ТВС” Багрицкого, воспевающее революционное насилие (“Их нежные кости сосала грязь…”) — Мандельштам отвечает Багрицкому на эти стихи (“Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, / Ни кровавых костей в колесе…”)36, противопоставляя безобразию казней красоту сибирской тайги и само поэтическое слово об этой “первобытной” красоте, хотя в подтексте за этим противопоставлением стоит тот самый выбор, о котором писала Надежда Яковлевна, — предпочтение сибирской ссылки расстрелу (“мы ведь с тобой этого не боимся”). Впервые здесь возникает у Мандельштама аналогия сталинской эпохи с эпохой петровской, воспринятой, как уже говорилось, сквозь призму романа Мережковского “Петр и Алексей”,-— петровские казни колесованьем описаны там во всех отвратительных подробностях. Окончательный вариант последнего стиха поэт нашел лишь в 1935 году, в ссылке, когда вступил уже в личное противоборство со своим властительным тезкой: “И меня только равный убьет”. Поэтическое слово, как всегда, сбылось, только вместо Сибири и Енисея поэта ждали “воронежские холмы”, а потом сбылось и пророчество последнего стиха — о насильственной смерти.
Центральное стихотворение на тему жертвы написано 3 мая 1931 года:
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.