была переоборудована под обезьянник. Жил у него даже павиан, который, когда гневался, распахивал холодильник и кидался в хозяина яйцами. Жена африканиста, актриса, если бывала дома, не рисковала выходить из своего будуара и запирала туда дверь, уходя. Но павиан, видимо, что-то подглядел, выследил, скумекал и все-таки туда пробрался, уселся за ее трюмо, на котором были разложены всякие там баночки с кремами, пузыречки с лосьонами, флакончики с духами и коробочки с гримом и пудрой, и тщательно этим всем загримировался, а заодно и запудрил всю комнату. Вот после этого африканист и принялся “распределять в хорошие руки” своих питомцев. На павиана даже мой папа не отважился, а молоденькую мартышку взял.
Мы сделали ей лежбище, расширив подоконник плексигласовым щитом, — там она пребывала, когда никого не было дома. На ней был поясок, к которому крепился поводочек, а его уже мы цепляли за трубу отопления. Зато если кто-то был дома, Кика разгуливала повсюду: она восседала на столе, когда мы ели, спала на диване, прыгала по шкафам и особенно любила, примостившись у кого-нибудь на плече, встать на задние лапы и изящными черными ручками искать у него в голове. Она раздвигала волосы, что-то такое там вдруг выхватывала, вылузгивала, выщелкивала и отправляла себе в рот. Создавалось впечатление, будто голова ее подопечного кишит насекомыми, а для нее это являлось выражением высшего расположения к человеку.
Но были люди, к которым она почему-то вдруг проникалась отчаянной неприязнью. Тогда она принималась часто-часто подпрыгивать на одном месте, устрашающе высовывать язык, как бы пугая, выкатывала глаза, издавала боевой клич, и если мы не успевали вовремя ее схватить на руки и успокоить, она с диким криком кидалась на противника. Тот в ужасе трепетал и ретировался. Невозможно было определить признак, по которому она отличала “своих” от “чужих” и кто именно мог рассчитывать на ее расположение. Может быть, она мгновенно реагировала на какой-то фермент в людях, выделяемый невольным чувством брезгливости, трудно сказать. Но один раз от нее крепко досталось одному африканскому толстячку — то ли советнику, то ли атташе по культуре одного из посольств.
— Кика, Кика, это же твой земляк, — на ушко уговаривала ее я, цепляя за поводок, но она тряслась от негодования.
Со временем она научилась своими ловкими пальчиками этот поводок отстегивать и, войдя в сговор с остальными, законопослушными зверями, в наше отсутствие проникала на кухню, взбиралась на холодильник, на котором всегда что-то размораживалось на большом блюде — рыба, курица, мясо, делила на всех добычу, отрывая по куску и кидая стоявшим тут же в радостном, но робком ожидании собаке и коту. Если им удавалось поймать кусок на лету, она скакала на задних лапах, хлопая в ладоши и напоминая футболиста, которому удалось забить гол. Если же кусок падал на пол, она раздраженно чесала под мышкой и издавала пораженческий стон.
Брат мой тогда, еще будучи школьником, снимался в кино, и мама возила его на съемки, иногда в другие города. Папа тоже часто уезжал в командировки, и я оставалась одна. Ко мне приходила моя подружка, с которой мы быстренько делали уроки, а потом вели всякие пространные беседы о жизни, писали стихи, сочиняли всякие сценки и веселились.
И вот как-то раз, когда родители и брат были в отъезде, мы пришли из школы, бухнули портфели на стол в родительской комнате, где жила и обезьяна, и засели за уроки. Кика, отцепив поводок, пришла к нам, уселась прямо у тетрадей и с благожелательным интересом наблюдала, что это мы там корябаем на листочках. Она задела один из учебников, он упал на пол, подружка нагнулась за ним, Кика спрыгнула вниз и вдруг… Вдруг она увидела ноги моей подружки в ярко-красных колготках. Она издала возмущенный клекот, яростно запрыгала на одном месте, затрепетала своим неистовым язычком и кинулась на эти кричащие ненавистные колготки. Подружка моя завопила и убежала на кухню. Я взяла Кику, и она, дрожа всем телом, прильнула ко мне и выразительными жестами стала мне объяснять, что так — нельзя, что это — возмутительно, что она разгневана, уязвлена и оскорблена этим безобразным цветом, этими бесстыдно красными ногами, а заодно и их обладательницей. Я погладила ее, успокоила и отнесла на подоконник, пристегивая поводок к пояску. Но замок на нем был уже так расшатан, что он и сам тут же расстегнулся. Тогда я вспомнила, что со времен сокола, который тоже некогда жил у нас, на балконе хранится большая клетка, и решила, что, пока мы здесь будем делать уроки — о, совсем недолго! — Кика может посидеть и в клетке. Поэтому я достала эту тяжеленную клетку, в которой мог бы поместиться и павиан, втащила ее в комнату, распахнула дверцу и с нежным лепетаньем “Кикочка, Кика” попробовала заманить мартышку туда, но она никак не заманивалась. Тогда я, недолго думая, усыпила ее бдительность, сунув ей в ручку какой-то блестящий сувенирчик, стоявший у родителей за стеклом в книжном шкафу, и единым быстрым движением попыталась запихнуть ее туда насильно. Но не тут-то было! Она мгновенно вывернулась у меня из рук, пронзительно закричала от обиды, от моего предательства и-— кинулась на меня.
Когда на тебя бросается собака — это понятно, хотя и страшно. Но когда на тебя стремглав налетает, скаля зубки и делая гримасы, маленькая, величиной с кошку, зеленая мартышка, гибкая в членах, неуловимая и непредсказуемая, — это жутко, это какой-то атавистический, древний ужас, ибо ты не знаешь ни чего от нее ожидать, ни как от нее защититься…
Поэтому я просто заорала во все горло и метнулась по стопам моей подружки на кухню. Мы закрыли дверь и упали на табуретки, пытаясь прийти в себя.
И тут — в огромном стекле кухонной двери возникла она. Взор ее был хмур и безжалостен. Судя по всему, она жаждала расправы, хотя и держалась вполне спокойно. Но вот она прильнула лицом к стеклу, разглядела красные ноги, и шерсть на ней встала дыбом. Мы вдруг увидели, как дверь поддалась и маленькие черные ручки — ручки этакого убийцы — пролезли в образовавшуюся щель, заходили по ее краю, пытаясь и вовсе ее, потянув на себя, открыть. Волосы зашевелились у нас на головах…
Я кинулась к двери и, поскольку на ней не было ручки, чтобы покрепче ее закрыть, просунула под нее пальцы и рванула на себя. Щель исчезла, черные ручки вернулись к обезьяньей груди, сложились в кулачки, и Кика выразительно потрясла ими над головой.
Так мы и просидели весь вечер на кухне, даже и заночевали прямо там же, на раскладном кресле, пока утром нас не освободила мама, прилетевшая на несколько дней со съемок.
Кика кинулась к ней, обняла, прижалась к груди и принялась бурно жаловаться, показывая головой в нашу сторону.