Стою перед ней — мне 19 лет, белые волосы ниже плеч, узкие джинсы заправлены в высокие сапоги, вокруг шеи длинный небрежный шарф. Амазонка.
— Нет, — говорю, — конечно. И не надо тебе так страдать! Можно ведь жить как все! Ничего в этом нет такого… ужасного.
И, видимо, это так впилось в нее — как отравленное жало, — что она, приехав снова, поступила в Литинститут, стала писать день и ночь стихи, то есть “гореть до черноты”, тоже отпустила себе длинные волосы, надела джинсы, заправила в сапоги, и издалека нас с ней даже стали путать.
Но потом пути наши разошлись — я вышла замуж, стала рожать детей, биться в сетях житейских попечений, а она в итоге вышла замуж за какого-то иностранца с другого континента и сейчас, как я слышала, торгует островами Карибского моря.
Ну и друг мой, поэт Петя, философ, красавец, анахорет, еще тогда, в институтские времена, вещал о творческой свободе, змей; говорил, надо для нее пожертвовать всем — семьей, бытом, земными привязанностями, всем земным. Тянул, закрывая глаза:
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Обыденная человеческая жизнь — все эти ее расписания, хождения на службу, зарплаты, вечеринки с сослуживцами, отпуск, тихие семейные радости, заработки, вечера у телевизора, борщи с котлетами, покупка холодильника, здравый смысл и житейская польза и т. д. — казалась нам тогда чуть ли не богоборчеством. Так мы и неслись куда-то, гонимые ветром, задыхаясь от вдохновения, упиваясь строфой, и далекие скрипочки, чудилось, поют где-то там, нам и над нами, в ненастном и мутно клубящемся небе…
Дружила я в ту пору и с дочкой Инны Лиснянской — Леной. Она училась в Литинституте на прозе, была старше меня на несколько лет и относилась ко мне с чувством старшинства и покровительства. Как-то раз, когда она уже вышла замуж и должна была родить ребенка, я поехала ее навестить.
Она неторопливо расхаживала по кухне в халате, огромное ее пузо было прикрыто фартуком, а в руках была поварешка — она варила борщ и делала это с явным удовольствием, как-то даже священнодействовала над ним. Я остолбенела, увидев эту картину, столь несовместимую с ее недавним образом девы-писательницы, “эмансипе”, в неизменных вельветовых брючках и с сигаретой меж тонких длинных пальцев.
— Ну и что ты так удивляешься? — спросила она несколько сонным голосом. Взяла доску, положила на нее петрушку и принялась резать. — Да-да, не лукавь. А я тебе вот что скажу. — Она отправила петрушку в борщ и принялась за зеленый лук, кивая на него: — Витамины! Так вот — я считаю, что писатель должен жить самой обыкновенной жизнью. Как все. Никакого декаданса. У него должны быть дом, семья, желательно — какая-нибудь профессия. Я хочу в медицинский поступить. Чехов был практикующий врач, и — ничего! Неплохой писатель! Вот уж кто знает человека не понаслышке. А если ты баба — изволь рожать! — И она погладила себя по округлому животу. — А сейчас будем есть борщ.
— Я не буду. Я не ем… борщей.
— Напрасно. А я ем. А то — давай. Полезно для организма.
И она, тщательно подув в ложку с борщом, с удовольствием отправила содержимое в рот, аккуратно вытирая губы корочкой хлеба.
Я смотрела на нее с неподдельным ужасом…
24
Зашел Петя с большим чемоданом:
— Слушай, я на всякий случай — вдруг ты сегодня в Москву поедешь? Может, меня захватишь? А то у меня тут чемодан с книгами…
— Хорошо, — говорю, — поехали. Я прямо сейчас в Москву собираюсь.
Втащили его чемодан в багажник, глядь — а из-за сарая собака какая-то приблудная, да еще с щенком. Смотрят так испуганно, но с надеждой: а ты не прибьешь нас? Не выгонишь? Хвостиками повиливают. Как будто дразнят меня.
Уселись мы с Петей в машину, поехали.