“История с пьесой „Метель” Л. Леонова служит чрезвычайно серьезным сигналом. Драматург, далекий от жизни и интересов советского общества, не знающий истинного облика советских людей, не может создавать произведения художественные и правдивые. Его творчество мертво, образы фальшивы и надуманны. Неизбежно такой драматург становится проводником чуждых и враждебных нам влияний”.
Проще говоря: шпион он. И если творчество его мертво, то и самому ему… надо понимать… делать средь нас нечего.
После такой статьи можно было уверенно застрелиться. Но все только начиналось. По сложившейся традиции пред закланием предлагалось жертву обнажить и рассмотреть во всей неприглядности.
На другой же день после выхода цитируемого выше материала, 23 сентября, Леонова приглашают на расширенное заседание президиума Союза советских писателей. 160 с лишним писателей и критиков явилось туда, и добрая половина из них — воплощать в жизнь леоновскую ремарку в “Метели” о том, “с каким злым восторгом иные сдергивают с себя личину притворного приятельства”.
Что ж, будем честными и признаем: он это издевательство и даже само ожидание смерти заслужил тоже.
99 раз избегавший проработок своих коллег, коллективных сборников во славу рабского труда и совместных “расстрельных” писем — он не избежал этого в первый и в сто первый раз и в итоге тоже оказался грешен. Теперь, совсем скоро, грех возвращался наказанием.
Быть может, если б он был грешен чуть больше, он бы не пережил этот год.
Но ему сохранили жизнь.
Загонщиком выступал Фадеев, от взгляда которого, судя по выступлению, не ушли детали, вроде вопроса Лизаветы, входящей в дом Сыроварова: “Степашку-то не посадили?”
“Это пьеса о неверии в социализм”, — заключил Фадеев.
Следом шел драматург Всеволод Вишневский. Он заметил в пьесе и, как сам выразился, “намеки”, и “символическое построение сюжета”, которое, впрочем, легко вскрылось и свелось к одной фразе, сказанной Вишневским о содержании “Метели”: “Гнилое советское общество, гнилые коммунисты, а среди них такие, которые мечтают удрать”.
Леонов сидел и слушал все это.
Писатель Константин Финн сказал: “Я ненавижу стиль Леонова”. Не больше, не меньше.
Критик Абрам Гурвич удивился: “Необычайно пристрастие к мрачному миру”. Когда вокруг столько света…
Заключал все поэт Николай Асеев, который исхлестал пьесу как мог и вдруг дал Леонову один малый шанс: “Для того чтобы так писать, надо, может быть, не любить народ… однако я знаю, что Леонов любит народ”.
Леонов это запомнит, и они вскоре даже подружатся ненадолго.
Предоставили слово и самому Леонову.
У него хватило сил говорить. Он многое признал, конечно: таковы были правила, так завоевывалось право на жизнь.
“Пьеса получилась у меня плохая и вредная идеологически”, — сказал Леонов.
А что, надо было сказать, что она идеологически полезная? Как будто он сам не знал, что написал.
Спустя двадцать лет, общаясь с сербским писателем Добрицей Чосичем, Леонов неожиданно вспомнит, как его прорабатывали, и — что бывало с ним крайне редко — неожиданно раскроется. Он расскажет: “Все эти критические выступления напоминали вот что: „Уаа, Леонов украл три рубля!” А я сам про себя смеялся: „Дураки, я украл двадцать пять рублей!””
Все он знал, что сделал. И продолжал, притворно потупившись: “Да, гнилая концепция — два брата. Гурвич говорил об этом умные вещи”.
Еще бы он сказал, что Гурвич идиот.
Однако при всем этом Леонов стоял на своем. Что написал пьесу — не больше, не меньше — “о праве на Родину”. Мог бы добавить, что и сам имел шанс родную землю потерять — и, так же как Порфирий, рвался бы сюда обратно.