И тут кадр дергается и замирает. После паузы файл со свадебной церемонией запускают второй раз, и смотреть подробности чужой жизни оказывается невыносимо. С балкона мне видно, как люди в зале начинают разговаривать, включаются экранчики мобильных телефонов, кто-то роняет радиопередатчик на пол...
В интонациях переводчика появляется торопливость, он словно бы хочет голосом ускорить движение цифры. Мы знаем про трагическую развязку в финале, тем не менее человеческая природа берет свое — маемся и зеваем, превозмогая скуку. В театр ведь идут за чем-то новеньким, за
Нездоровый смех и свет в зале. Звукооператор спрашивает публику, объединенную единым порывом (зал буквально на глазах превращается в некую странно замотивированную общность), стоит ли пробовать запускать видеопоказ в третий раз.
Все снова начинают нервно хихикать и кричать “нет”. Катарсис сорван — развязка, самый ударный эпизод, на который Херманис поставил, дав его в середине, срывается. Срываются и люди со своих мест: антракт перед показом третьей истории. Третий раз подглядывать за чужими убогостями (даже из самых возвышенных побуждений) нет сил.
Возможно, потому что в реальности жизнь (свою или чужую — не важно) можно прожить только один-единственный раз.
3. “Звуки тишины” Алвиса Херманиса
Для исследования возможностей театра Херманис с актерами заходит в “Звуках тишины” с другой стороны — на протяжении трех часов сценического действия актеры не произносят ни единого слова. Между тем это не хореографическая композиция, не contemporary dance, а именно что пускай экспериментальный, но вариант драмы.
Потому-то эта странная для драматического театра ситуация держит в бодром предчувствии, заставляя вспоминать фильмы Каурисмяки. Но очень быстро рассасывается, когда понимаешь, что технологический принцип спектакля — череда этюдов, наплывающих один на другой или развивающихся параллельно, в разных углах площадки.
Выгородка с пятью дверями, дотошная в деталях, изображает студенческое общежитие с антуражем в духе шестидесятых, с порванными обоями и осыпавшейся штукатуркой, натуральной ванной, облезлой раковиной и старой газовой плитой.
Не меньшее (а может быть, даже большее) внимание к “духу времени” проявляется в костюмах актеров — в одежде, прическах, макияже.
Утрированный, дистиллированный мир шестидесятничества, между прочим похожий на ассамбляжи с последней выставки Дмитрия Гутова “Б/у”, — паутина или, точнее, желе раннего застоя, в котором застревает дюжина персонажей, разыгрывающих пластические этюды на темы учебы, влечения, увлечений, любви — все, вплоть до свадьбы, зачатия и рождения детей. Каскад смешных и изобретательных миниатюр, каждая из которых — законченная новелла.
Особенно точными и остроумными оказываются фрагменты, вполне в сорокинском стиле буквализирующие метафоры: “слепая любовь”, “дух веет, где хочет” (перышко, извлеченное из книги, летает, поддуваемое разными персонажами, передающими его по эстафете), “Россия — родина слонов” (прыгает слон), “воды отошли” (роженицы пускают пузыри).
Скрепляет чреду разрозненных фрагментов музыка Саймона и Гарфункеля, которую извлекают из всего, из чего только можно, — из магнитофона и радиоприемника, но и из трехлитровых бутылок: стоит только приоткрыть крышку — и музыка начинает сочиться и из оцинкованной ванночки, появившейся в финале, из наушников и из всех прочитанных и непрочитанных книг.
Музыка — дух вольницы и свободы, молодости и психического здоровья, оцинкованного надеждами на счастливое будущее, вот отчего все плавают и плескаются в децибелах, иллюстрирующих происходящее. Музыка Саймона и Гарфункеля интернациональна, не нуждается в переводе, в советскую пору ее извлекали из-под полы, делились порционным дефицитом и использовали подложкой для эротических томлений.
Идеальное время, идеализированная эпоха, в которую попадаешь методом погружения, — входя в зрительный в зал, ты проходишь по узкому коридору, завешенному старыми фотографиями, коридору на задах сценической выгородки, служащей машиной времени.
Однако спектакль не про “совок”, не про шестидесятников и шестидесятничество, он — про обобщенный образ прошлого, времени, когда деревья были большими. Абстрактный гуманизм, снимающий различия (музыка не нуждается в переводе) и лишенный социального пафоса, он снова, который раз, — про повседневность, которая, истончившись, исчезла. Он про само “вещество жизни”, которое буйствует на наших глазах, расцветает нешуточными страстями, чтобы потом исчезнуть вместе с музыкой, — ведь оно такое же неуловимое, как та самая музыка или волны радиоэфира: его включить — что вены отворить.
“У вечности ворует всякий, а вечность — как морской песок...” Песка много, бесконечный пляж оттенков и вариаций, люди проживают свои смешные жизни для того, чтобы однажды...
Херманису важнее всего показать нас со стороны — обычных людей в самых что ни на есть обычных, лишенных какой бы то ни было героики обстоятельствах. Спрессовав чужое бытие в несколько