сочинение. И каждый должен начинать свое строкой: “Я вижу...”
Карандаш объявит, что хочет создать изостудию.
Нет, не кружок — “cтудию изобразительного творчества”.
А в один день на голых и пустых стенах его кабинета вдруг появятся репродукции: цветные картины в настоящих рамах.
Принес их сам — и развесил, не спрашивая ни у кого разрешения.
Странности его и без того оказались к этому времени под подозрением. Терпеть их приходилось лишь потому, что, пока не окончился учебный год, избавиться от учителя не было возможности.
Директриса распахнула дверь, молча вошла в класс, осмотрела широко стены — и заорала, приказав все тут же убрать... Была она не напугана?— а разгневана страхом. Учитель застыл, ничего не услышал. Она приказала ученику — но в его присутствии никто бы не посмел это сделать. Карандаш спокойно произнес: “Это репродукции картин великих художников, хранящихся в советских музеях”. И несчастная опустошенно застыла... Потом она бросилась куда-то звонить. Весь день в школе царил переполох, как будто здание горело и дымило. Кто-то приехал и, осмотрев стены,?— уехал. Карандаша куда- то вызывали и о чем-то с ним беседовали — но репродукции остались на своем месте. Директор школы, казалось, сама же проверяла их сохранность что ни день — распахивала дверь, входила и, убедившись, что в ее отсутствие ничего не подменили, разрешала продолжить урок. Может быть, мстила. Карандаш замолкал — но ее появление встречал уже со спешащей покорной благодарностью за внимание.
Можно было услышать, что школа — не Дворец пионеров... И его, похоже, не волновала чья-то успеваемость... Он был холодно-безразличен ко всему, что не имело отношения к его работе, и брезгливо- раздражителен, если постороннее отвлекало от нее же его учеников. Эту заповедь они усвоили первой. Учились — на уроках. В студию — приходили работать. И поэтому же бросали, уходили. После воодушевленных походов толпой в изостудию очень скоро с учителем осталась горстка, как он же внушал, “лучших из лучших”.
И они зачем-то были нужны Карандашу. Вечерами это был резкий до грубости судья. Бескомпромиссный, не прощающий ошибок. Все прощал он, по его словам, “дуракам”. И если кто-то сдавался, ломался, — казалось, даже радовался. Иногда он так и начинал занятие: “Ну что же... Сегодня у нас нет желающих записаться в посредственности?”
“Живопись — это пот и кровь”.
“Надо дерзать!”
И он же прилежно отчитывался об успехах: “Работы наших студийцев заняли первое место”. И только первое! Почетные грамоты, дипломы, кубки творческих олимпиад... Ученики его студии работали: юным художникам доверяли оформлять самое святое — а он рукой мастера подправлял радостную лучистую мазню и портреты вождей. Это было важно, нужно?— потому что было работой. Учитель-новатор. Кабинет изобразительного искусства. По боковой стене, вверху, над стендами с творениями учащихся, располагаются репродукции и портреты великих. Вместо парт, похожих на скелеты каких-то недоразвитых животных, — умные столы для проведения занятий по живописи и графике... Они даже расставлены не рядами, а как бы освобождая место для чего-то важного и общего. На полках секционных шкафов, где прежде зияла хамская нагота, — “Библиотека юного художника”, номера журнала “Юный художник”, диафильмы, диапозитивы музейных шедевров в пронумерованных коробочках, картотека справочной литературы, а на почетном месте — “Энциклопедический словарь юного художника”. И еще это чудо в виде складных мольбертов, подставок для натюрмортов, чертежных инструментов, диапроектора... Пугавшие своей необычностью уроки теперь как образцовые перенимали восторженные учителя, присутствуя целыми делегациями в классе, как если бы его трудом выстлан был путь к успеху для всех.
Уроки красоты. Уроки фантазии. Беседы об искусстве.
И этот, образцово-показательный: “осязательное моделирование”.
Когда-то он вошел в класс, посмеиваясь, с авоськой своих, дачных яблок. Раздал каждому, сказав: “Если не знаешь, что рисовать, — рисуй яблоко!” Несколько штук он для этого тут же разложил. И все рисовали эти яблоки — но свое, плотное и весомое, можно было только чувствовать, как бы взвешивая. Это было очень неожиданное и острое ощущение — видеть яблоко в перспективе, но и будто бы чувствовать его прямо в своей руке.
В конце, оценив рисунки, довольный своим опытом — и произведенным на учеников впечатлением, — Карандаш провозгласил: “Ну а теперь попробуем, какое же оно было, наше яблочко, на вкус!” И он помнит этот вкус — и ту радость, что была как голод. На показательных уроках в конце раздавались аплодисменты. Они гордились.
После занятий в изостудии учителя провожали до метро. Так они сливались в своем обожании — все, кто его любил, — оставаясь однородной массой. Она то прибывала, то убывала, но робкая верная стайка человечков обязательно дожидалась на школьном дворе, когда он появится. И это было как свидание — провожая, окружив, засыпая вопросами, стараясь блеснуть и запомниться, с трепетом, похожим на озноб, идти если не рядом, то близко с ним — и слушать, и верить, что заслужишь его любовь. Только если спешил или был не в настроении, просил оставить его и тогда как-то ощутимо бросал, покидал — а они расходились поодиночке, ненужные самим себе.
Этот человек заменил ему отца... какие страшные слова. Это был отец. Отец... Родной — его