больше не было на земле. Но между учителем и учеником стояло такое же небытие. Поэтому он не имел и никогда не получал такого права — так его называть. Поэтому носил другую фамилию. Физически живой — и несуществующий. Не одевал, не кормил. Не опора, не защита. Учитель, воспитатель. Очень просто, воспитатель — значит, воспитал. Насытил яблоком. Появился из ниоткуда — ворвался, все переменил. Кого-то лепил вдохновенно, как будто из глины человечков. Новых, то есть заново.
Растворял в себе речью, взглядом. Опустошил. Внушил чувство своей ненужности — новый и гнетущий страх перед будущим, так что казалось, постоянно решался вопрос о жизни твоей и смерти. Но мучительней всего было его же равнодушие, когда переставал обращать внимание, замечать?— и ты в его глазах умирал. Пусть хотя бы одно занятие окружало поле его отчуждения. Презрение и гордость. Наказание и прощение. Больше ничего. Все лишь для подчинения неясной цели кем-то стать, чего-то достичь в будущем, хоть концом всего пока что было отчисление из студии. Не из школы, где учили всех и всему, а из его студии…. Из этого мирка, куда он принимал, разглядев “способности”, для начала поощрив. Его студия?— чулан, в котором лучиком света оказывалось его же признание, похвала. Каждый учитель, наверное, должен влюбить в себя, и тогда любовь проникает во все, как будто и учишься любить, любви. Но почему же тот, кого любили, причинял боль, понуждая страдать за каждую ошибку? Ошибки, он видел и находил их, конечно, как никто другой, а потом унижал, ранил, казалось, изощренно, без жалости кому-то за что-то мстил, всегда попадая в цель. Хоть боль переживалась совсем бездушно. Он приучил ее не чувствовать — терпеть.
Власть над душами учеников — и боязнь душевной близости с ними же. Как могло так быть? Почему? Даже не обращаться по имени, заранее отсекая саму эту возможность, но какую же, если не полюбить кого-то? Никто даже не знал, где он жил. Можно подумать, спускался с небес… Прилетал на голубом вертолете… Вечно в одном замусоленном траурном костюме. Рубашка. Галстук. Портфель. И ничто не менялось год за годом.
Только однажды он вдруг стукнул по столу, издав глухой стон: “Убожество...” Все затихли, не понимая. В опустевшей школе, выше, с некоторого времени доносились вопли оркестра, но к этому давно привыкли. Духовые инструменты, переданные подшефной воинской частью за негодностью, лет двадцать пылились в какой-то кладовой. Учитель музыки пообещал директору, что у школы появится духовой оркестр. Набрал учащихся, у которых обнаружил слух и чувство такта, а по вечерам натаскивал издавать звуки. Можно было лишь угадать, что это разносится марш...
И вот, умолкая лишь временами, начиная и начиная заново, репетировали, а Смычок дирижировал.
Карандаш… Раб своей службы, вот он отслужил еще один урок… Учитель, будто бы мстивший кому-то успехами своих учеников... Одинокий, мучительно затаивший в себе что-то, как болезнь, человек… Верблюд… Что он чувствовал? О чем действительно мечтал? Что же было его “целью”, если стремиться к ней он сам учил? Спрятался, втиснув свою душу в стены школьного кабинета. Говорил, говорил, говорил, освобождаясь от своих же мыслей и еще от чего-то, о чем никто, кроме него, не знал. Он высмеивал вдохновенье, он говорил, что творчество — это стремление человека к идеалу и его достигает тот, в ком есть сила, вера, воля… Быстрее? Выше? Cильней? Идеал?! Что называл то “правдой”, то “красотой”… Искали? Искали — и это все? Все?!
Он сказал: “Этот мальчик мне очень дорог”.
Он был взволнован. Учитель, он пришел к своему бывшему ученику?— и привел кого-то, за кого-то просил.
“Здравствуй, Павлик”.
Он так сказал.
“Здравствуйте, Борис Семенович”.
Вальяжный, чуть рассеянный мужчина в велюровом костюме, больше похожий на поэта, протянул вялую руку, поправился: “Рад, очень рад”.
“Павлик…”
“Да-да, все, что в моих силах!” — поспешил, наверное, преподаватель, чувствуя неловкость или еще что-то неприятное. И, казалось обеспокоенный, но с равнодушной скукой, куда-то повел.
Прошли по коридорам, где было так просторно и пусто, что звук шагов отделялся и удалялся сам по себе в тишине между шеренг, в которых глухие массивные двери стояли, точно кавалеры, напротив прозрачных замерших оконных рам. Он дышал и чувствовал, что воздух весь пронизан светом.
А потом решалась его судьба ... И он, лишь это понимая, жалко попятился от своих работ, только что отданных то ли на осмотр, то ли на суд.
ОН согласился посмотреть его работы...
ОН назначил встречу...
Бедный Карандаш повторял это, точнее — передавал испуганному мальчику, как послания, а потом прятал глаза. Молча, покорно ждал.