Представьте, что все мыслимые и немыслимые попытки не допустить самого факта уже исчерпаны. Вас довели до дверей. То есть в данном случае можно смело сказать, что молодой (или не очень) человек вас проводил по полной программе, дождался, чтобы в дверь заведения вошли. Там ведь, раньше во всяком случае, всегда бывали какие-нибудь непонятки — дверь наглухо закрыта, это напротив — свободный вход для встречающих рожениц и наводящих справки. Вам же надлежит скрыться за этой темно-коричневой доской и ниоткуда вскорости тайком не просочиться наружу. Уйти надежно, вняв всем доводам чужого благоразумия. Впрочем, это все какие-то предварительные, а потому в некоторой степени даже теоретические такие мелочи, пробуксовка терминальная перед тем, как начать уже неотвратимо двигаться по рельсам. Господи!
Там-то, за дверью, все проще. Обычный сеанс дедовщины. Унизят дежурно, если это совсем отстойное заведение, зато сами намажут вонючим суслом и побреют, то есть в два счета сведут вашу сакрально-морально-душевную боль?— максимум к пощипыванию из-за поверхностной ранки на коже промежности. Если это что-то более блатное и, так сказать, хотя бы слегка эксклюзивное, тогда, может быть, красивая и брезгливая медсестра, с ужасом узнав, что вы не принесли бритвенный прибор с собой, на долгое время исчезнет. Видимо, советоваться, разве что не с “администрацией президента” или небесной канцелярией, как быть в такой омерзительно нестандартной ситуации. Затем, через вечность на фоне свинцово-масляных стен, металлических столов и смертного кафеля, она вернется с чем-то малопригодным в руках и толкнет вас типа в ванную — бриться самой. И опять эта блатная возможность пострадать по отдельному сценарию — пойти на аборт с … необщим выраженьем. Про тупой станок — не буду. Зачем так загромождать преамбулу, присказку, когда сказка еще только впереди. Короче, все эти помывки, побройки — они призваны просто нормально и по-своему гуманно, вроде как отвлекающие-болеутоляющие, оглушить и снизить порог чувствительности души. Боль физическая, унижение незатейливое — это гуманитарная помощь в период переживания тяжелой и, конечно же, роковой утраты.
А дальше, ну, там сам процесс. Обязательная сперва — процессия, преувеличенно долгий переход по коридорам власти над твоей судьбой, тупики, тупики, долгий путь чуть ли не в соседнюю комнату. А уж там-то вас ждут с железными гаечными ключами. Самое главное — начать раньше, чем подействует обезболивание, если оно, конечно, применяется. Это все налоги. Они ведь взяли, бедные тетки, хоть и здоровые на вид, хоть и все сплошь с мужьями кагэбэшниками и, пусть даже, с шубами и дачами, все-таки они — тетки, с мягкими сиськами и животами (если нечаянно коленом упрешься в неравной борьбе), с грубоватыми, как леденцы для чужих деток, подбадривающими прибаутками. Они взяли часть твоего неискупимого греха на себя, подровняли как могли, подрубили — и иди себе, вернее — везите ее в седьмую, это Ленкина сестра. Тут и какая-нибудь старушка бидононосильщица откуда ни возьмись выскочи и прикрой ваши руины пестреньким, то ли казенным, то ли чужим перепутанным халатиком.
Только к ночи — не из-за лекарственного (его-то тогда жалели, если давали, то в четверть силы, — кому давали), а из-за эндогенного шокового наркоза?— вдруг возникают снова вокруг тебя предметы. Стены, потолок, окно, шорох разговора соседок по палате, тумбочка — памятник всем недугам. Сначала только поверхности, углы. Боль жуткая, такая, что запомнили до сих пор все рецепторы тела и души, как некий эталон. Ну да, ведь все эти два-четыре-восемь, кто знает сколько часов ушли на борьбу, сходную, видимо, с попытками не утонуть, когда тонешь по-настоящему и в конце концов не справляешься, идешь-таки на дно, но попытки не унять. Так и с этой болью. Главное тут — вплести пальцы ног в прутья спинки кровати. Очень плодотворное занятие.
И вот время цинично и неторопливо переворачивает эту страницу, нет, не до конца, оно лишь показывает в щелочку, чуть-чуть, что будет дальше, вернее — что дальше что-то будет. Сразу после возвращения в материальный мир, почти не останавливаясь взглядом на расплывшемся масляном пятне, на будничном кошмаре каши, ужасе ужина, вы ищете и находите окно. Выход, выход, выход в ту жизнь, которая вас сюда и привела.
Сначала можно даже головой не вертеть. Если удалось колодой долежать до отбоя, про смены кровавых пеленок — просто забыть, крови не жалко, если никто не приставал ни с чем, пузырь со льдом или забыли дать, или забрали без лишних разговоров, тогда, с позволенья сказать, бытие начнет возвращаться?— тенями на стене. “В лунном сиянье…” Ходят ветки на стене, ассоциируются со звуками троллейбуса, у которого тоже эти вечно соскакивающие ветки. Наверно, на пятачке внутреннего дворика этого роддома по углам есть островки сорняков, по углам, где не чапают тети Клавы с баками, не топчут кирзовые, цвета асфальта личности, привозящие и затаскивающие баллоны с кислородом и закисью азота. Но это — та, временная, пустынная реальность — вне главного. Вне главной боли. А эти тени из окна. Какая там луна. Фонарь, аптека. Но тени — про то, про то, что надо. Запутанность — та самая. И вот под их троллейбусное шуршание на экране стены, только теперь можно не разжаться, куда там. Разжаться, может быть, не получится вообще никогда или до того самого тоннеля, ну бог с ним. Не разжаться, а содрогаться хотя бы в беззвучных рыданьях, не показывая даже мысленно их никому, в беззвучных корчах по неизвестно чему. По неведомому маленькому, по своей гнилой покорности злу, по автоматическому псевдожизнелюбивому участию в эстафете предательства. По непосильности сопротивления злу, которое теперь материализовалось и разлилось повсюду, как эта нестерпимая боль по всему телу. Оно — в любом решении проблемы, ибо нельзя было считать беременность проблемой. А теперь все. Что пишет мне эта арабская вязь на стене? Что меня предали, как в арабском фильме 50-х? Что я немедленно, недовыслушав приговора, предала сама? Ни после чего нельзя жить. Жизнь — это одноразовое дело. Не получилась — брысь. Вероятно, возможно, бабочка тоже успевает 1000 раз разочароваться и обломать крылья, потерять добрую половину своей стеклянной пудры — всего за эти самые пресловутые сутки. Я и не думала, конечно, что она не живет дольше из-за первого удара судьбы. Нет, конечно, она просто быстрее порхает. А кажется, что раз бабочка порхает, нездешней красоты, — значит, и безгрешна. Что мы понимаем, уродливые макароны, разложенные по якобы своим или откровенно казенным койкам?
А на заре, еще, можно сказать, у парадного входа в великую тайну любви, тогда впервые надувшиеся паруса этого мощного чуда тоже ведь что-то такое предвещали в итоге — грозное и холодное.
Я помню свою первую любовь, нам было по шестнадцать лет, мы жили на соседних дачах. Он — потомок владелицы-владычицы, я — бедная родственница жены хозяйского сына. Кругом была красота. И он был красавцем, как потом выяснилось, известным всей Москве, и розы их садовник разводил прекрасные-темно-красные. И свежесрезанная роза лежала каждый день на кирпичной кладки столбе помпезного забора, разделявшего нашу сцену. Даже томная красавица мать приходила за какой-то ерундой — посмотреть и познакомиться. Было, было от чего голову потерять. И его греко-римский профиль то появлялся среди кущей, то пропадал, и тогда можно было услышать какие-то отголоски нарочито громкого разговора с младшей сестрой — в недрах их башни.
Потом — деталей не помню, но слияние душ в общих чертах состоялось. Помню один удивительный и, может быть, о чем-то красноречиво вопиющий эпизод нашей летней истории. Стояли,