Я еще расскажу об этих стихотворениях, но сначала вернусь к слову «искусственница». Как ни странно, это понятие (обстоятельство?) в нашей семье почему-то не считалось постыдным, не скрывалось, и я довольно часто еще в Москве слышала это странное слово — я только не знала, что оно относится ко мне. Но в Башкирии спросила. Кого? Юру, конечно. Он разъяснил: «Искусственница — значит, не настоящая ». Таким холодом, таким ужасом повеяло от этого наоборот понятого русского слова, что я безудержно разрыдалась. «Я — настоящая! Настоящая!» — сквозь слезы кричала я прибежавшей Марфуше. На этот раз и она, наша заступница, не в силах была меня утешить. И в бессилии перед этим недетским горем дала мне обещание «рассказать все, когда я вырасту». Она тогда нисколько не хитрила и не строила «расчетов», но в жизни эта формулировка работала потом безотказно: когда я вырасту — срок был почти безразмерный.
К этому, первому, обещанию присоединилось с ходом времени и еще немало. Хорошо помню второе. В каком-то задушевном разговоре с Марфушей, все там же, в Башкирии, я как-то произнесла: «А вот на маминой с папой свадьбе...» Марфуша неожиданно «ощетинилась» и заявила чужим, строгим голосом: «Дети не могут помнить свадьбы своих родителей!» — «А вот я помню! Помню!» — обиженная недоверием, закричала я и тут же пересказала ряд событий того дня — ни бутылочки с виноградным соком, ни ры чащего под моими ногами огромного дога невозможно ведь было забыть! (Эти строки — свидетельство, что и сегодня, шестьдесят пять лет спустя, я отлично, живо помню и то, и другое!) Марфуша, конечно, сдалась под напором неопровержимых доказательств и снова пообещала рассказать все, «когда вырасту», на этот раз прибавив: «Только смотри, не спрашивай ничего у мамы — она сильно расстроится. Я сама тебе все расскажу». Я, конечно, обещала и действительно у мамы ничего не спрашивала. Терпеливо ждала, когда вырасту. А взрослые спокойно считали, что я все забыла.
Пояснений про «несвоевременность» свадьбы мамы с папой мне пришлось ждать много лет, а вот про «искусственницу» няня рассказала мне довольно скоро — говорю же, что эта тайна в нашей семье была не очень строгая. Я же узнала из нее кое-что «дополнительное» — Марфуша и не ведала, что она мне приоткрывает.
Эти первые бледные краски пробили глухую завесу, укрывавшую мое первое, читинское, детство, и всю жизнь не увядают, не блекнут где-то далеко в глубине души. Коротко: когда я родилась, у мамы были серьезные осложнения, и она не только не могла кормить меня грудью, но и вообще увидела через недель шесть, а то и больше. Новорожденную девочку отдали на выхаживание все той же Марфуше, которая всеми правдами (неправд за нашей Марфушей вообще не водилось) доставала для меня коровье молоко и им кормила, как-то там разбавляя по указанию врача. 1937 год — было не время для магазинных молочных смесей, тем более импортных. Да и если бы все вокруг было завалено такими смесями, Марфуше не на что было бы их купить. Мы, трое (Марфуша, пятилетний Юра и я), жили эти шесть или более послеродовых недель вообще неизвестно как: няню главврач больницы (это была Читинская горбольница, а не роддом), сжалившись, то ли пристроил на постой к какой-то старушке-санитарке, то ли чуть ли не разрешил жить в ожидании маминого выздоровления в каком-то закутке под лестницей в самой больнице. Во всяком случае, Юре доставались какие-то остаточки из больничной кухни. В общем, «искусственница» означало всего лишь безобидное «искусственное вскармливание». Правда, считалось, что дети при этом, те, что выживают, получаются слабыми здоровьем. Так потом и оказалось. Потом — это после войны, когда дело дошло до докторов. Слабыми были и я, и Юра, вечно недоедавший, и, конечно, Марфуша— она жила вообще святым духом, у нее и смолоду были слабые легкие, а в эвакуации и вовсе «открылась чахотка».
Само это слово знала только няня — видно, оно и раньше было ей знакомо. Но что это значит, мы с Юрой быстро поняли, вернее — расслышали. Я ведь говорила, что мы спали на полу: я, первая от теплого печного бока, потом Марфуша, потом, с другого бока от нее, Юра. Потом небольшая «тропочка», по которой осторожно ранними утрами пробиралась к печи хозяйка, потом следующая кучка спящих... Ночью печка быстро выстывала, пол тоже становился холодным, и мы с Юрой все крепче прижимались к худым Марфушиным бокам. Юра первый расслышал и велел на следующую ночь послушать мне, как у няни внутри «все ходит ходуном». Я прислушалась: с каждым няниным вздохом раздавались какие-то пугающие звуки, хрипы и бульканье. Позже пришло непрерывное покашливание, а потом и приступы долгого, изнуряющего кашля. Юра мрачно молвил: «Няня умрет, и мы навсегда останемся тут, в Башкирии». Я онемела. Потом заплакала. Но тут же получила ответственное задание спросить об этом саму Марфушу. Видно, страх брата «навсегда остаться в Башкирии» был так силен, что пересилил «этические соображения», которые, я уверена, у Юры уже были, — недаром же он поручил спросить мне, несмышленой! Я спросила тут же, как только мы остались с Марфушей одни в избе. Ее ответ— вряд ли она когда-нибудь догадывалась об этом — не просто запомнился мне на всю жизнь, а стал, высокопарно выражаясь, едва ли не самой главной жизненной установкой, не раз выручавшей меня в периоды моих собственных тяжких болезней, каких мне досталось немало.
Марфуша нисколько не обиделась и не расстроилась:
— Да что ты, птичка моя, щебетунья! Да чего же ты испугалась! Да как же я могу умереть, когда я еще так много в жизни не видела! Да мне хочется ведь посмотреть, как ты в школу пойдешь да как будешь домой пятерочки приносить, много-много, целый ранец! Да как Юрочка совсем вырастет и женится, да какие у него будут деточки! Вот уж когда все-все это повидаю, тут уж и умирать не страшно будет!
Радостная, я при первой возможности пересказала Юре все слово в слово, и он тоже успокоился. Так верили мы нашей Марфуше, что и не задумывались, а в ее ли силах побороть в голодное и холодное лихолетье войны злую болезнь! Но она сумела, нашла эти силы. Заваривала и пила какие-то лесные травы, ела какой-то — собачий, что ли — жир, плела из— опять же собачьей — шерсти пояса- накладки на поясницу и грудь, в общем, боролась, как только могла. И победила. Дожила и до моих «пятерочек» — я и впрямь приносила их домой целыми ранцами десять лет подряд. И до Юрочкиной женитьбы дожила, и до его первенца, дочки, дотянула. Дочка родилась в январе 1958 года, а Марфуши не стало поздней осенью того года, должно быть в ноябре. Точная дата осталась мне неизвестной. Марфуша к тому времени жила уже не с нами — папа Рычков после войны сумел выхлопотать для нее отдельную (туберкулезникам положено было, но все равно надо было усиленно хлопотать) комнатку в двухэтажном, дышащем на ладан домишке на Шаболовке, я там бывала у нее не раз. Но хоронить ее Юра решил один и дома никому ничего не сказал. Тайком заказал и отпевание в храме Положения Ризы Господней в Выставочном переулке, эта церковь всегда оставалась действующей. В ней же, и тоже тайком, няня по возвращении из эвакуации крестила Юру— нескоро он рассказал мне об этом... Но я запомнила, и, когда мой брат скоропостижно, шестидесяти шести лет, скончался от разрыва сердца, мы с его дочкой, той самой, которую дождалась наша Марфуша, отпевали его в этой же церкви, теперь на улице Академика Петровского...
А сердце у брата болело с самой Башкирии. Я это точно знаю. Помню хорошо событие,