Он проснулся — и думал, что от кошмара.
Каждый раз, проваливаясь в болезнь, он узнавал об этом в ночь накануне, когда температура только начинала ползти. Верные признаки: просыпаешься каждый час, а неглубокая муть полузабытья выносит на склизкие серые камни, под которыми шевелятся то ли черные раки, то ли бесформенное удушье; бежишь, сбивая пальцы на голых бревнах, кем-то брошенных на берегу, падаешь в стылую ноябрьскую воду. Самое мерзкое — даже не заливаемая водою склизь, но вдруг прояснившиеся во мраке кладбищенские ворота: столбы давно обвалились, а земство и губернатор все никак не решат, кому платить за ремонт; родина. Кого-то хоронят; в толпе одни лишь гимназические учителя, все в одинаковых плащах и с зонтиками, и все говорят по-латыни. В гробу, точно в футляре, лежит — каждый раз кто-то новый: кого пришлось хоронить наяву.
Коля.
Смерть страшна — но разве не страшнее было бы жить вечно? Так же трудно, как всю жизнь не спать.
И тут же старый, сродный кошмар сменяется новым: кладбищенская грязь оборачивается топкой томской дорогой, ночь — предрассветным сумраком, почтовая тройка несется гоголевским аллюром навстречу тарантасу, оба экипажа сворачивают в одну сторону, и черная грязь бросается в лицо, залепляет нос, лезет в рот, дыхание перехватывает болото, и последнее, что слышно, — это глухая, лютая брань откуда-то сверху — с небес, — но что страшнее всего, отчего останавливается сердце и пропускает удар, другой, третий, и вместо него тикают, уже наяву, часы на прикроватной тумбочке, — страшнее всего одна мысль, потому и ставшая кошмаром, что днем он заслонялся от нее: один; совершенно один; сгинуть в томском болоте — хоть не под забором, как обещал один критик, — нелепая смерть, как у всех в семье, как у Николая, туберкулезника, пропившего все, талантом начиная и жизнью заканчивая; в одиночестве.
Хороший был писатель, но не Толстой.
Как будто убежишь от такого.
Но рухнул не тарантас, подминая чемоданы и узлы, — грянуло за окном, и ударилась о стену приоткрытая балконная дверь.
Вспыхнуло фиолетовым, и в бесконечный миг уложилось все: черные лапы пальм, белое небо — слепящее зарево, словно выросшее из океана дерево, — удивленный циферблат, распавшийся на блеск и тени, и белая лапа — гребень волны, поднявшейся ко второму этажу; и отчетливее всего — медленное вращение расшитой комнатной туфли в огромной луже, захлестнувшей ковер.
Дерево погасло, и разом, тысячью барабанов, зарокотали гром и ливень.
В цветастом халате (гонконгский якобы шелк), на каждом шагу хлюпая мокрыми туфлями, он спустился в приемный зал, мраморный и темный. Ночной портье, человек положительный, в ливрее и прокуренных рыжих усах, отложил книгу (на обложке мизерный человечек убегал от огромного пса, почему-то светящегося), подкрутил газовый рожок, чтобы светил поярче, и чуть приподнял бровь.
— Гуд найт, — сказал постоялец. — Май рум из вери... вет. — И, подумав, прибавил, озаренный вспышкой: — Нау.
Портье что-то сказал, но его заглушило новое падение неба.
— Сорри, бат ай кэн нот хиар, вуд ю рипит, плиз?
Опять фотографический блеск и снова грохот.
Портье закончил ответ и замолчал.
Разговор все более напоминал цирковое представление: два клоуна, мокрый (белый) и сухой (рыжий), обмениваются вскриками без складу и ладу, большой барабан в сопровождении визгливой трубы то и дело подает свои реплики, а за кулисами фокусник и дрессировщик режутся в карты на битой молью львиной шкуре.
— Вы русский? — спросили из-за спины с чрезвычайно сильным акцентом.
Разговор в восточном порту, даже с чистильщиками обуви, всегда начинался с этого детского изумления: оказывается, русские не выдумка — и даже ездят за границу; удивление не пропадало с каждым новым вопросом, каждым новым русским. В России иногда спрашивали, не татарин ли он, — но вряд ли о таком народе слыхали на Цейлоне.
Он обернулся.
Перед ним стоял невысокий, очень смуглый молодой человек, лет на пять его младше, в светлой ситцевой сорочке и светлых же штанах (молнии делали его альбиносом в черном: идеальный негатив). Улыбка была не дежурной, но и не вполне искренней: так смотрят на ребенка, дикаря и того, кто схож с обоими, — на путешественника, не знающего языка. Лицо показалось знакомым: да, точно, вчера он что-то втолковывал другому портье, медленно и строго. Ну, слава богу, хоть объясниться смогу.