То есть если отбросить «изобретательную вторичность» словесных игр, остается чистая, как бы сублимированная поэзия, занимающаяся «последними вопросами» и «вечными темами», а их у нас, как их ни формулируй, действительно мало — в силу самой нашей природы.
Гандельсман да и Костюков, в сущности, пишут о литературной стратегии, но тактика, индивидуальная поэтика не менее важна. Собственно, о ней и пойдет речь.
Вот стихотворение из раздела «I. Иов. Послесловие», открывающее книгу, а следовательно, недавнее (книга выстроена в обратном хронологическом порядке).
Пока еще ты жив, и на булавку боли
не наколол Господь сознание твоё,
смотри, смотри, — зимой убито поле,
там бьются жизнь и смерть, полощется бельё,
как флаг победы тех, кто к битве непричастен:
зимующей земли, немеющих небес,
а ветра дикий дух, шалеющий от счастья,
сшивает их пути, обрушиваясь в лес.
И ты готов вобрать непредставимость воли,
простертой белизны скрипучее жильё,
пока еще ты жив, и на булавку боли
не наколол Господь сознание твоё.
Не то чтобы это стихотворение можно было считать «визитной карточкой» поэта, но «типичным» для него — безусловно.
«Большие слова» (то, что принято называть «общими понятиями») — жизнь, смерть, боль, земля, небеса, счастье, дух, сознание, воля. С такими словами можно сделать очень многое (недаром в предисловии Гандельсман несколько раз обращается к философии, к Ницше в частности), а можно написать и сущую банальность. Беда — или преимущество такого способа говорения — в том, что с привлечением этих понятий любая банальность есть одновременно истина (вообще, с банальностью это случается сплошь и рядом).
Скорее всего, в этом-то и состоит опасность однообразия, о которой — применительно к авторскому методу — пишет Гандельсман. В своей объективированной лирике Черешня идет от частного к общему. Но, как ни парадоксально, общее всегда меньше частного. Беднее.
Действительно, о чем еще можно говорить, используя «большие слова» жизнь и смерть, как не о жизни и смерти. Однако понятия эти сами по себе настолько вместительные, что поглощают все остальные «маленькие слова». Детали как бы проглатываются, исчезают, житейские сюжеты — тоже, если они не касаются самых основ бытия (самые щемящие, «цепляющие» стихотворения у Черешни написаны «на смерть», хотя бы и собаки). Горе, которое, увы, ощущается обычно острее, чем радость, в такой ситуации тяготения к «общему» является сильным эмоциональным посылом — и сильным художественным соблазном. «Боль» у Черешни — частотное слово. Два других — «небо» и «облако».
Это та ситуация, когда мировоззрение вырастает из инструментария именно в силу того, что инструментарий в этом смысле дает слишком много (или слишком мало) степеней свободы.
Не «счастье» же противопоставлять «боли»? Это было бы слишком просто и как-то не по- питерски (а Черешня, невзирая на свое «южное» происхождение, очень питерский поэт). Боли — и вообще человеческому бытию — противостоит природа в самом общем ее смысле; пейзажи в стихах Черешни лишены конкретики, смазаны: небо, снег, поле, вода…
Только на смертном фоне
можно, из театра выйдя,