представлялось ей семейным очагом, а отнюдь не любовной игрой с женатым мужчиной, ее учителем, который был на 11 лет старше ее. Но, с другой стороны, этот русский учитель был так очарователен, так не похож на других, немецких учителей... К тому же она видела, как он одарен, понимала, как много он может ей дать как художник... Остаться друзьями — вот тот компромисс, то обманчивое равновесие, к которому они пришли в декабре 1902 года, промучившись осень и начало зимы и не достигнув ни близости, ни решения никаких вопросов.
Она снова уехала в Бонн, почувствовала радость освобождения от всех этих неразрешимых проблем, окунулась в родную среду, и ей стало так хорошо, что как же она могла отказать Кандинскому (теперь уже Васе), когда он вновь пригласил ее вместе с остальной группой провести летние месяцы на пленэре, теперь уже в Калмюнце, на северо-западе от Мюнхена.
Немалую роль в развитии их романа сыграли велосипеды. Из всех “фалангистов” велосипеды были только у нее и у него. (В то время женщина на велосипеде была вообще явлением не совсем обычным. Но Габриэла была эмансипированной женщиной, недаром она год прожила у родственников в Америке.) Они совершали дальние велосипедные прогулки… Так или иначе, неизбежное произошло. Впрочем, я думаю, что, если бы велосипедов и не было, оно все равно бы произошло, ибо неумолим закон судьбы.
Они стали парой, что, естественно, не осталось секретом для небольшой группы девушек и юношей, из которых состояла “фаланг-шуле”.
А что дальше? Лето кончилось, и надо было принимать какое-то решение. Этим решением было бегство из Мюнхена и четыре года странствий по разным городам и странам. Габриэле подарили фотоаппарат “Кодак”, и она увлекалась фотографией, что дает нам возможность проследить за их маршрутами и выражением лиц. Она — всегда без улыбки: в Голландии сидит на песке — ни тени улыбки, на террасе отеля в Тунисе то же самое, с записной книжкой на скале, на диване в Дрездене, на садовой скамейке в Рапалло… выражение такое,
словно она принимает вещи как они есть, все делает хорошо и добросовестно, но радоваться нечему.
…Впрочем, есть фотография в Севре под Парижем (где, кстати, жизнь их была особенно некомфортной), на которой она улыбается. Но как же тут было не улыбнуться, когда на руках она держит кота Ваську.
Может быть, она была вообще не слишком улыбчива? Видимо, так. Но эти четыре бездомных года дались ей тяжело. Повторяю, она не этого хотела: она была из благовоспитанной немецкой семьи: она хотела быть Frau (лучше всего, конечно, Frau Kandinsky), а не вечно Fraulein Munter. Родственники не одобряли этот роман, знакомые шушукались, в гостиницах их не хотели селить вместе — они вечно были в бегах… И главное, непонятно, по крайней мере ей было непонятно, от чего и от кого они бегут. Судя по всему, жена Кандинского Аня Чимякина была женщина разумная и спокойная; к их роману относилась достаточно лояльно, а впоследствии, когда Кандинский с ней развелся в 1911 году, даже уговаривала его жениться на Габриэле.
Так что, надо думать, причина бегства была в самом Кандинском. И не только в его чувстве вины перед женой, но в том, что он не мог найти опору в самом себе, он переставал себя понимать: русский художник в немецкой среде — среде, которая его привлекала, к которой он тянулся, но чувствовал все же себя в ней чужим. Он говорил: “Я хотел бы что-то, но что? Я стремлюсь, но к чему?”
Он был неврастеник, его мучили ночные кошмары, он искал опору в Габриэле, которая в жизненных вопросах была намного разумнее и трезвее его. Хотя положение бродячей возлюбленной ее совершенно не устраивало, но в какой-то момент она поняла, что Василий нуждается в ней и оставить его она не может. Она любила его и была ему верна до того момента, пока он ее не бросил… Но об этом позднее.
А если вернуться к фотографиям, то рядом с унылой Эллой всегда можно увидеть сияющего Василия. На людях он умел быть очаровательным: знакомые художники, организаторы выставок, издатели восхищались его энергией, жизнерадостностью и умением легко относиться к вещам. Они и не подозревали о его депрессиях, неврозах и ночных кошмарах.
Все переменилось, когда летом 1908 года, во время одной из поездок в окрестностях Мюнхена, они заехали в Мюрнау. “Мюрнау — это начало!” — воскликнул Кандинский. Так оно и было.
Городок и сейчас, через 100 лет, не сильно переменился: те же горбатые улочки, из которых центральная — Марктштрассе — спускается с холма, именуясь в этой части Обермаркт, немного выполаживается, образуя центральную площадь, на которой стоит ратуша, колонна Святой Девы Марии и неподалеку церковь Святого Николая, затем спускается (уже как Унтермаркт) в низину, где за окраиной города начинаются знаменитые Мюрнауские болота, которые тянутся на много километров, аж до самых Альп.
Произошло чудо — Кандинский почувствовал себя дома.
Почему Мюрнау? Что так его пленило?
Может быть, атмосфера покоя и уюта, которой он был лишен в годы скитаний? Может быть, главки баварских церквей, напоминающие купола русских колоколен? Может быть, березы, которых много в округе? Может быть, все это вместе вызвало у него примирение с землей, казавшейся доселе чужой. А вместе с примирением пришло и узнавание в ней некоего русского начала, но начала не натуралистического, а сказочного, волшебного. Он был воспитан на русских и немецких сказках, его романтические устремления искали точку опоры. И вот этот городок в Южной Баварии неожиданно оказался для него воплощением русской сказки… И действительно, ведь если присмотреться, все это так близко: немецкая Роткепхен (красная шапочка) спокойно разгуливает по темному русскому лесу, а русские витязи несутся по альпийским предгорьям… И вот они — замки на скальных отвесах, где в одной из келий