Трава уже успела прорасти сквозь железо и щебень, издалека доносился вой одичавших собак, а вокруг были одни развалины да висели на ветвях обгоревших деревьев черные вороньи гнезда. Подобное пришлось мне видеть после Гражданской войны, но тогда пугало мертвое молчание заводов, теперь же они и вовсе были повержены в прах.
Леонид Брежнев. “Возрождение”
Вернёмся к Рабле. Продолжая хронологическое описание, отметим, что отец великого пантагрюэлиста имел поместье, замок, титул де Шавиньи и был, таким образом, человеком небедным. Сам же пантагрюэлист был рождён последним в семье и десяти лет уже покинул её, отправившись (или будучи отправлен, что вернее) в аббатство. Через пятнадцать лет его послушание приняло совсем другую форму, а в то время молодой Рабле кормился у францисканцев, исполнявших, по словам Анатоля Франса, обет невежества старательнее, чем другие обеты, и, может, действительно считавших, что от излишнего учения бывает заушница.
В результате внепланового обыска в келье будущего мыслителя были обнаружены недопустимые к хранению книги, а сам он препровождён со своими конфидентами в узилище. Из него, недолго думая, Рабле бежал. Он пробирался по монастырскому двору, чутко вслушиваясь в ночную тишину, затаив с тех пор ненависть к предательскому монастырскому колоколу.
С помощью влиятельных друзей Франсуа перешёл в орден бенедиктинцев, и некий прелат, посвящённый в епископы не достигнув двадцати пяти лет, дарил тогда его учеными беседами. Сады и беседы... Рабле наслаждался атмосферой запретной эллинистики, работал всё больше и больше, иногда — в постели, потому что комната его не отапливалась. Он учился медицине в Монпелье, попутно занимаясь философией, — на дворе стояла эра энциклопедистов, и жил ещё в Женеве старик, отнявший безмятежность у нескольких (пока нескольких) монахов, тративших своё ночное время на чтение его трудов, тот самый хилый и больной старик, чьи сочинения были отняты у Рабле францисканцами. А теперь молодой бенедиктинец, усердно штудируя Галена, ещё не представляет себе своего будущего. Его мысли больше занимает колокольный перезвон, мешающий работать.
Монах и врач (литература идёт рука об руку с врачеванием, так как оба эти занятия профессионально встречаются с вечностью) начал писать. За благопристойным ликом лекаря скрывается усмешка гуляки и дебошира. Однако дебоширство Рабле (если оно не сочинено легендой) — это веселье ученого, а не подмастерья. Рабле не Тиль — он всегда готов спрятаться в свою норку. Чревоугодие его во многом показное, а в проекте Телемской обители он даже забыл о кухнях. Книги Рабле тем не менее запрещались одна за другой. Жестокое время стучится в окошко его комнаты, и под тревожный колокол он уезжает лекарем в Италию. Через четыре года он вернется в Лион, где в блуде (слово, за которым стоит проза отношений того времени) даст жизнь сыну. Об этом известно лишь из эпитафий на смерть мальчика. Род Рабле не будет продолжен, а он работает, хотя в окно перестали стучать — с площади просто несёт горелым мясом. Его читали из-под полы и жгли открыто на площадях, а он писал, перевязывал, зашивал — это больница в Меце. Умирает государь, и перемены не сулят ничего доброго. Первый пантагрюэлист перебирается в Медону, где превращается в обычного приходского священника.
Жизнь Рабле наполнена свободой и принуждением, что есть необходимое для всякого философа сочетание. В эту жизнь вмещаются радость и страх, предательство друзей и собственное предательство, прелюбодеяние, он разве никого не убил — хотя для врача это утверждение получает двойное дно. Однако его судьба и слава гуманиста, светоча Возрождения, была предопределена в тот момент, когда неизвестный никому рабочий ударил кайлом в римскую землю неподалеку от Аппиевой дороги и вместо сухого шороха земли...
В один из осенних дней 1485 года от Рождества Христова бригада рабочих в полном составе (включая бригадира, писавшего в то утро стихи на вырванном из технической документации листке) не вышла на работу по прокладке кабеля. Однако один из кабельщиков, назовём его, скажем, Фома… Итак, Фома, напившись вчера молодого вина, приполз на работу из последних сил. И не то чтобы ему хотелось отметить ударным трудом погожий осенний денек, совсем нет. Его товарищи, выглядевшие не лучше, валялись в бытовке, о закрытии нарядов в отсутствие бригадира речи быть не могло, а уж о самой работе — и подавно.
Фома вышел на работу, так сказать, из чувства протеста. Он сильно рассчитывал на своих коллег в смысле лечения охватившей его болезни, однако друзья оказались не из тех, на кого можно положиться, и не дали Фоме ничего — ни глотка, ни виноградины. С обиды Фома положил кайло на плечо и отправился на трудовой фронт. Дойдя до семейства топографических колышков, он справил малую нужду и в сердцах вонзил кайло в грунт.
Однако вместо знакомого земляного звука раздался звук особенный, гулкий, подобный такому, который издаёт перевёрнутое ведро, если по нему ударить чем-нибудь тяжёлым. Сначала Фома испугался, что мог своим резким движением сломать что-то важное для страны, но, подумав, решил, что поскольку кабельные работы только начались, то единственное, что в этих местах может находиться, так это — клад.
Он не поленился сбегать к бытовке за лопатой и занялся непривычным физическим трудом. Через полчаса Фома распрямился над неглубокой вмятиной и дёрнул себя за ухо, чтобы убедиться в своей вменяемости. Вменяемость была налицо, а перед ним находился белый мраморный предмет, который его бригадир назвал бы параллелепипедом. Если бы Фома прилежнее посещал школу и вообще занимался бы самоусовершенствованием, то сумел бы прочитать по-латыни на его крышке: “Юлия, дочь Клавдия”. Но Фома всё ещё ожидал чуда, а именно — денег, и, поднатужась, сдвинул крышку.
То, что он увидел внутри, потрясло его больше, чем наличие фляги с драгоценным вином. В каменном саркофаге лежала девушка, на вид только что достигшая половой зрелости, с лицом стервозным, но, однако, и не лишённым приятности.
Девица, судя по всему, была неживой, хотя хорошо сохранившейся. Фома бросил лопату и закурил. Определённо, в этот день у него всё не заладилось с самого начала.
К вечеру приехал следователь, и Фому вместе с мёртвой девицей увезли в город, где саркофаг выставили для опознания, а Фому на всякий случай посадили под арест.