Люди потянулись вереницами к древнему гробу, произошло даже некоторое смущение в умах, и, наконец, чтобы римский народ не заподозрили в некрофилии, мудрый папа Иннокентий приказал закопать находку в каком-нибудь дальнем месте, а подальше от греха — тайным образом.
Фому стали таскать по судам, намекая на возмущение спокойствия. Отсидки он избежал лишь благодаря своим товарищам по кабельным работам, которые насовали кому надо своих кровно заработанных денег, так что оказались, в общем-то, людьми доброй души. Фома всю оставшуюся ему жизнь пил умеренно, справедливо считая источником своих неприятностей тогдашнее похмельное состояние. Означенное же событие многократно использовалось в мировой литературе, и некоторые из авторов толковали его как официальное начало эпохи Возрождения, с него, дескать, всё и пошло. Вот и задаётся вопрос: была ли предопределена судьба Фомы в тот день, когда он, мучаясь головной болью, явился на рабочее место, или же она нацелилась на него уже тогда, когда он манкировал изучением латинского языка, который позволил бы ему, может быть, понять, что искать чего-нибудь полезного в мраморном саркофаге не стоит?
Опять же: была ли предопределена роль Франсуа Рабле в мировой литературе как Великого просветителя в момент издания его первой книги? Или же это зависело от его юношеских занятий и хранения греческой классики под подушкой? Может, судьба Рабле была определена тем, что как раз к моменту рождения Франсуа в стране сложился собственно французский язык, и кому же, как не ему, было написать на нём первую беллетристическую книгу? Но как из мальчика-монаха получился великий писатель? Как он получился из лекаря и настоятеля? Нет, определённо побудительный толчок всё-таки был, что-то заставило основателя пантагрюэлизма сменить скальпель на перо, а вернее, держа уже перо в руке, вместо медицинской квинтэссенции начать записывать свои литературные опыты.
Но что это было, вправду ли — смятение в римских умах, произошедшее незадолго до его рождения, или какая иная причина, неизвестно.
И кто может в человеке вызвать интерес к письму вообще, кто переделывает мирного хозяина лесопилки в нервного одинокого графомана — тут мы и сами теряемся в догадках.
Я проснулся рано и долго испуганно смотрел в чужой потолок. Всё было незнакомо, и даже трещины в вышине извивались как-то особенно. Я был трезв, но как-то странно опустошён долгим метеорологическим сном. Бывает такой сон на трезвую голову, после которого проснёшься хуже, чем с похмелья — голову ломит, в висках стучит, — а всё от того, что погода поменялась дважды за ночь. Да и обстановка вокруг меня настораживала. Нет, место было незнакомое и какое-то непривычно обустроенное. Казалось, повсюду тут приделаны какие-то фестончики, и даже занавеска была снабжена кокетливым полукруглым вырезом.
Тут меня затопил ужас — холодный липкий ужас. Где мой — то есть чужой — пакет? Чёрт! Чёрт! Чёрт! — запричитал я и принялся, как Чичиков у Коробочки, лихорадочно метаться по комнате. Пакета нигде не было.
Тогда я проверил на себе одежду и выскользнул в коридор. Первое, что я увидел, был крафтовый свёрток, лежавший рядом с моими ботинками.
— Вы, мил человек, умывайтесь да садитесь за стол, — сказали мне в спину.
Я неловко, как это делают застигнутые врасплох над трупом герои приключенческих фильмов, повернулся и увидел такую фемину, что привела бы в восторг самого расчётливого Чичикова. Синдерюшкин мой, видимо, ещё спал, но, фыркая и хрюкая в ванной, я о нём не подумал. Что думать о злом на язык приятеле, когда пахнет едой и домашним уютом, а полотенце тебе подала молодая женщина.
На кухне уже сидел Елпидифор Сергеевич, и по тому, как хозяйски он сидел, как глядел по сторонам, как упирал руки в боки, я догадался, что нахожусь в его доме. Ранее я тут никогда не был и что за фемина конвоировала меня к столу, не знал.
Нет, прочь похоть! И даже все эти здоровые прихоти раблезианства — прочь, прочь!
А ведь что может быть волнительнее для человека старше среднего возраста, чем встреча с незнакомкой? Всё пробуждается, как природа весной, стаивает сугроб живота и наливаются силой почки- бицепсы, разглаживается лицо и исчезает первая седина. И если прелестница исчезла — не беда, даже воспоминания греют души стареющих мужчин. Вообще, стареющие мужчины любят говорить об этом, будто воспоминания делают их жизнь осмысленнее.
Чем-то это мне напоминает один давний фильм, в котором бывшие любовники, разглядывая мельтешение молодёжи девяностых в каком-то клубе, говорят друг другу: “А помнишь, ты спекулировала трусами, а я — пластами? Ты — трусами, а я — пластами... И трахались мы даже больше, чем эти”. В этот момент, сидя на чужой кухне, я подумал, что это извечный спор о крайностях: то выскочит какая-то тётка в телевизоре и ляпнет
“В СССР секса нет!”, навеки себя обессмертив, так обессмертив, чтобы спустя много лет её нашли и дали ещё раз унизиться какими-то оправданиями и объяснениями в газетах. То, наоборот, споря с ней, солидные люди начнут вспоминать какие-то шалости, доказывая, что был, был, и у нас был. Припомнят и Акутагаву, что говорил, что настоящие любовники — люди праздные, а советский человек эпохи застоя, как ни странно, был куда более праздным, чем его отцы, и уж куда более, чем его дети.
Каждый помнит что-то своё.
Ну вот что я точно помню — так это обилие сдерживающих факторов, главным из которых был “негде”. То есть не совсем негде, но отчего гражданин должен вкладывать фиолетовую бумажку в паспорт,