“Тишина” Юрия Бондарева,
“Бессонница” Александра Крона,
“Театральный роман” Михаила Булгакова,
“Созвездие Козлотура” Фазиля Искандера,
“Хуторок в степи”, “Кладбише в Скулянах”, “Святой колодец”, “Алмазный мой венец” и “Уже написан Вертер” Валентина Катаева,
“В августе сорок четвертого... (Момент истины)” Владимира Богомолова,
“Обмен” Юрия Трифонова,
и дальше, дальше…
Повторяю, это лишь некоторые имена из огромного списка.
Для меня, например, наряду со многими другими вещами, опубликованными “Новым миром”, чрезвычайно важными оказались последние вещи Катаева. Пусть сам Валентин Петрович (по свидетельству Нины Макаровой, одной из редакторов “Нового мира”) говорил: “Мовизм — шутка, никакой серьезной теории. Просто сейчас все пишут хорошо. Чтобы как-то отличаться, я и несколько моих друзей решили, что, может быть, надо писать плохо? И назвали себя мовистами. А кому-то показалось все это всерьез”, — мне по душе другие его слова (позже он писал мне об этом, прочитав одобрительно мою книгу “Люди Огненного кольца”): “Писать надо неорганизованно. Что приходит на память, о том и писать”.
Я думал об этом, побывав недавно в Магадане — на конференции, посвященной памяти моего покойного друга, писателя Александра Бирюкова. Он много лет занимался архивами НКВД — МГБ — КГБ, судьбами погибших на Колыме известных и неизвестных людей — от приемной дочки кровавого наркома Николая Ежова (она действительно прошла Колыму, там же тихо жила на воле: играла на баяне, выпустила книжечку стихов) до Бруно Ясенского и Сергея Буданцева.
Холодное звездное небо над тысячами безымянных могил.
В свое время Людмила Живкова, дочь болгарского партийного вождя, купила в Париже пару домов, куда могли наезжать болгарские художники. Людмила Живкова совершенно справедливо считала, что настоящий художник (даже социалистический) непременно должен подышать воздухом Парижа. А мне кажется, что хорошо бы нашим союзам писательским приобрести несколько обветшалых, еще уцелевших бараков на Колымской трассе, чтобы нынешние писатели могли не только в теплые дальние края ездить, а поработать в бедной гостинице на краю земли, подумать о суете сует на ледяных берегах Ногайской бухты…
Письма Катаева…
Дружба с Астафьевым…
Это я опять о разности писателей, печатавшихся в “Новом мире”.
Осенью 1972 года я плавал с Виктором Петровичем по Оби — с заходами в мелкие городки, с выступлениями в селах. “Вот все кричат, прямо исходят в крик: „Ох, берегите природу!” — бил кулаком по столу Астафьев. — А почему-то никто не кричит: „Караул! Вот какие выросли дети в наших малосортирных квартирах!” А это они, наши подросшие дети вовсю губят природу. Я не тогда почувствовал ужас, — уставлял Астафьев на меня единственный зрячий глаз (другой не видел, и ключица перебита на Днепре), — когда увидел здоровенных осетров, валяющихся в песке и в иле, а тогда почувствовал ужас, когда увидел на берегах Енисея дохлых ершей. Ерши, они все переживают, и если они вдруг все-таки сдохли, значит, совсем дрянь дело. К тому же наши советские браконьеры, они ведь везде проникают, и такие они талантливые, что могут уничтожать все живое, даже не касаясь его. Стали мы, скажем, активно кедр оберегать, пожалели, не стали трогать, просто вырубили лес вокруг, вот кедр сам и попадал…”
Не все книги Астафьева мне нравились. Но писатель, его голос, его отношение к миру были необычными. В некотором смысле — как катаевский мовизм. “На фронте героизм и трусость неразделимы, — кричал он, упираясь в стол тяжелыми кулаками. — Сегодня навалишь в штаны, а завтра, что называется, совершишь подвиг. Один мой приятель любил шастать по нейтральной — жрать хотелось. Но и немцы не дураки, им тоже жрать хотелось. Наши минеры делали для охотников специальные проходы, однажды засекли поросенка — визжал на нейтралке. Вычислили место, и ночью мой приятель двинулся за добычей. Прирезал поросенка (рухнувшей балкой его придавило), под прикрытием стен при выплывающей луне сидит, кишки свинячьи выбирает, чтоб легче было тащить. И тут две тени, чужой сапог на автомате. „Гут, Иван, гут!” Никогда никакую работу этот мой приятель не делал так медленно, как в ту ночь. Но наконец все выбрал, все очистил. Немцы забрали поросенка, а с ним — автомат. А потеря оружия на фронте — это конец, это трибунал. — Астафьев незаметно переходил на мат. — Но немцы тоже оказались людьми, может, бывшие спартаковцы. Уходя, оглянулись, вынули диск, бросили оружие…”
“Вот сейчас пишу роман о днепровском плацдарме. Мы там ходили по трупам, а между ними рыба валялась — мы ее ели. Я лет десять потом был равнодушен и к рыбам, и к покойникам, только позже