пленника. Наступает чаемое торжество — золотым тесаком, предназначенным для раздела священных жертв, служитель Молоха рассекает грудь Мато и вырывает его сердце. Толпа неистовствует от ликования: «Alors, depuis le golfe jusqu’аa la lagune et de l’isthme jusqu’au phare, dans toutes les rues, sur toutes les maisons et sur tous les temples, ce fut un seul cri; quelquefois il s’arrвеtait, puis recommen?cait; les беdifices en tremblaient; Carthage беtait comme convulsбеe dans le spasme d’une joie titanique et d’un espoir sans borne» [31] .
Я уверен, что при чтении абзаца и в особенности этой фразы, скорее не фразы, но вопля в пяти слогах —
В «Анне Карениной», в главах, предшествующих самоубийству Анны, вы постоянно улавливаете душераздирающую ноту (в частности, в бормотании мужика) на фоне важного, я бы сказал иератического, контрапункта, что исполняется органистом, давно вознесенным над миром несчастных смертных.
В «Пленнице» Пруста вы читаете самую длинную, я думаю, фразу в мировой литературе (более четырехсот слов), в которой описывается ожидание прибытия г-на Коттара и виолончелиста в салоне Вердюрэн, — и
у вас впечатление, что эта бесконечная фраза исходит не от Повествователя, но льется от еще не появившейся виолончели!
Каждый раз при чтении «Замка» или «Америки» Кафки мне казалось, что словесная строгость, даже сухость текста (которые часто испаряются в переводе) — не более чем суровый декорум, скрывающий атональные катастрофы и додекафонические катаклизмы, достойные Альбана Берга в «Войцеке»...
Вот идеальные примеры музыки прозы!
В современной французской литературе были поползновения, с различным успехом, усилить музыкальность прозы. Такова была попытка уже упомянутого мною Марка Холоденко. Иные прибегали к приему, который в риторике именуется асиндетой,
В восьмидесятые годы и позже я с любопытством читал романы известного прозаика Клода Симона, винодела и нобелевского лауреата. Он безжалостно разрушал сюжет и традиционное повествование, а также другие препоны, такие как знаки препинания или синтаксические препятствия, сосредоточив свою художественную задачу на слове, свободном от психологизма. Несмотря на слишком очевидную зависимость от Пруста, я думаю, что в таких романах, как «Дорога Фландрии», «История» и в особенности «Трамвай», ему действительно удалось достичь новой словесной музыки, в которой грамматические синкопы и паузы играют столь же значительную роль, что и звук.
В сущности, я думаю, что каждый большой прозаик-артист обладает собственной словесной музыкой.
— В западной литературе, от Диккенса («История двух городов») до Набокова («Отчаяние»), тема двойника разработана во всех мыслимых вариациях, модификациях, версиях и оттенках. Салман Рушди привнес свой обол, написав затейливый роман «Дети полуночи».
Вам может показаться странным, но эта тема меня никогда не приводила в восхищение. Чаще всего она казалась мне откровенно скучной. Особенно в тех случаях, когда неодаренные убийцы мечтали угробить пламенно любящую жену, предварительно застраховав ее жизнь на миллионы, или когда безликие и безличные личности расправлялись со своей доверчивой жертвой на окраинах Бруклина или Бронкса, с тем чтобы присвоить себе драгоценное удостоверение личности.
Ситуация осложняется, когда двойника выводит на просцениум великий мастер (как в «Отчаянии»Набокова) и не без удовольствия толкает его на темное преступление. Но даже в этом случае, я думаю, для человека, не обремененного психопатологическими искривлениями, новая жизнь двойника вряд ли может начаться с преступления. Поэтому я вижу в этом романе Набокова серьезную психологическую трещину. Этой полемикой и овеяна моя небольшая повесть.
В средневековой Японии существовала редкая для тех времен гуманная традиция. Художник, не нашедший признания или попавший в скверную переделку (неуплата долгов, семейные неурядицы), собирал свой скарб и отправлялся прочь от родных пенатов в отдаленное селение. Поскольку в те благословенные времена не существовали таможенные заставы, паспорта, вид на жительство, водительские права, личные кредитные карточки и прочие пресловутые акты гражданского и социального состояния, ничто не мешало артистическому скитальцу заново родиться — с новым именем и новым местожительством. Это второе рождение предполагалось если не как возрождение его гения, то во всяком случае как освобождение от