Не успела толком рассказать.
— К чему, к чему?! — перебила Людмила. — На кладбище чаще ходить надо. Поминки вовремя справлять, — сразу разозлилась она.
На кладбище к маме мы всегда ходили с Людмилой. Она выступала вожаком стаи родственников. Везла их на своей красивой машине, напихивала престарелых дядей и тетей, как шпроты. И они смирели, вели сердечные беседы с великой Людмилой, толщина и густой голос которой заставляли их вжиматься в сиденье. В руке ее всегда был дорогой букет.
В сумке дорогой алкоголь. В багажнике тряпки для мытья ограды, и она выдавала всем по одной, чтобы не расслаблялись.
Она не позвала меня в этом году, мне не хватило места, и я забыла, — конечно, забыла, что прошло девятнадцать лет. Иногда она не зовет меня из вредности, зная, как я отношусь к этим ритуалам.
— Ты хоть знаешь, что на поминки варят? — начала она нападение.
— Ну, так… приблизительно. Если надо, сориентируюсь.
Я уже чувствовала подвох.
— И это в тридцать с лишним лет, — с ехидным вздохом срифмовала Людмила. — Да-а-а-а, сестра. Ты меня в очередной раз удивила.
Сказав, что звонит сотовый, она положила трубку.
Назревала ссора.
2
Я ее ненавидела все сознательное детство. За то, что она — старшая.
А мне — все “по наследству”. За то, что у нее волосы спадают черной волной, как у немецкой куклы. А у меня детское прозвище — “звонок лохматый”: на голове — разворошенная соломенная копна, а голос — как сигнал sos. Когда я плачу, у меня у самой закладывает уши.
Она тоже хотела другую сестру.
Как только она не издевалась надо мной! Выгоняла меня босиком на снег. Ноги мои ранились корочкой наста. Я театрально выла, призывая небо в свидетели.
Она закрывала меня в старом шифоньере. Это тоже из области пыток холодом. Шифоньер, празднично-желтый, был набит разным пахучим тряпьем, и я, дрожа, лезла в кучу ветоши, как червяк в перегной. Шифоньер стоял на террасе, и могильный холод царил в его недрах.
Иногда мелкие потасовки перерастали в настоящие баталии. Мама садилась на корточки и плакала во время наших драк: “Девочки, вы же покалечите или убьете друг друга”. Она пыталась схватить одну из нас за полу ситцевого халата, когда мы валялись по полу.
Иногда мы мирились, и Люда доверяла мне причесывать свои волосы, делать из них “хвостик”. Тогда я брала большую расческу с колючками на розовом поросячьем брюшке, “массажную”, и осторожно дотрагивалась до ее волос. Заглядывала в лицо: “Не больно?” Она сидела спиной ко мне на детском стульчике и снисходительно повелевала: “Чего боишься-то? Сильней чеши! Главное, чтоб петухов не было!” Давала мне резинку, и я дрожащими ручонками делала сама не знаю что, потея от ответственности.
Когда я рисовала в тетрадке бумажную куклу, то я рисовала свою старшую сестру. И платья, самые лучшие, длинные и пушистые книзу, складывала в шкафчик, сделанный из тетрадки в клеточку. На нем было написано, как на детсадовском, “Люся”.
Если честно, она была настоящей принцессой, нежной и ранимой. Плакала из-за дворовой соседской собаки: “Ну когда ее уберут, мамочка?” Но никто-никто не слышал этого тоненького голоска.
— Что же мы можем сделать? — пожимала мама плечами. — Она дом охраняет. И на цепи. И вы теть Дусю, что ль, не знаете, скандалистку эту…
Я, проходя мимо реденького соседского забора, не могла удержаться от соблазна: дразнила псину, стараясь попасть огрызком яблока в огненную пасть, и злобный пес взвивался на дыбы, приподнимая будку. Будка была здоровенная: сквозь забор с ней не пролезешь.