косвенно не обойдена автором: Гурий узнаёт, что во время тогдашнего погрома милый его сердцу сельский храм, где служил он до ареста, — устоял…
В начале восьмидесятых Церковь не только “пленена”, но уже давно и основательно приручена, и владыка Гурий крепко “вписан” в это сравнительно вегетарианское время; внешне совершенно лоялен к атеистической власти, обеспечивает непременные поборы с епархии на “борьбу за мир” (знаем, помним мы эту борьбу…) и награждается какой-то правительственной грамотой; скрывает от своего греческого собрата факты антицерковных действий властей (почему купола без крестов? — “отправили золотить”), участвует в навязанном сверху, в целях все того же международного обмана, “экуменизме” (прием англиканского духовенства); с областным уполномоченным по культам запанибрата, играет с ним в шахматы, прознает от него кое-что о “соседях” (гэбистах) и даже, в довершение этой неестественной “симфонии”, исповедует и причащает того — невера, побаивающегося, однако же, адских мук: а вдруг там “что-то есть”?
Владыка рассудком своим не верит, что этот заведенный расклад может сдвинуться для Церкви к лучшему: “ничего не изменишь”, перемрут бабки-прихожанки, “а там и Церковь помрет” (некоторый, сужу по своей памяти, анахронизм: фразу эту мы слыхивали в начале шестидесятых, а в начале восьмидесятых в храмах уже было немало новообращенной молодежи — конечно, только в столице и в самых больших городах). Не по инерции ли продолжает он нести служебные тяготы?
Словом, перед нами среднестатистический епископ-коллаборационист “красной” Церкви, как ее враждебно называли в Церкви “белой”, Зарубежной, да и среди “непоминающих” (отказывавшихся “возносить” при богослужении имя митрополита-местоблюстителя, а затем “сталинского” патриарха Сергия и ушедших “в катакомбы”).
…И тут я наконец скажу, что побудило меня — помимо пристального сочувственного внимания к тому, что пишет Борис Херсонский, — взяться за это подобие комментария. Находясь в той самой, “красной” Церкви с 1963 года и, разумеется, участвуя во всех келейных спорах о ее трагедии, я не обнаруживала в этих спорах собственного места, убедительной для себя позиции. Тем более не могла в ней утвердиться, когда в пору гласности и открытия секретных архивов (ныне снова закрытых) весь этот “коллаборационизм” вышел наружу и стал предметом громких обвинений со стороны одних и не менее громких, часто лукавых, оправданий со стороны других.
И тут-то не богослов, не церковный публицист, не историк, а художник, поэт (как это издавна водится в нашей литературоцентричной России) высказал некую правду, которую я искала (а в душе своей знала и раньше).
Его владыка Гурий — хоть грешен перед Истиной (недаром “держит ум во аде” — думает: кабы убили смолоду, может, и спасся б, а теперь-то…), — но ведь и праведен! — и по мере вникания в повествование о нем второе перевешивает. Перевешивает не только из-за знакомства с его страдным прошлым. Он зряч и мудр в отношениях с людьми, от него зависимыми; никого не осуждая, смягчает их эксцессы, компенсирует своим знанием жизни и человеческой души их одичание и невежество. Притом автор наделил его теми чертами детскости (“будьте как дети”), какие так притягательны в великих русских святителях и подвижниках и какие рассудительный батюшка, свидетель его “юродивой” выходки, готов отнести к старческим отклонениям. Сама эта выходка говорит о том, как тяготится он “азиатской пышностию” всего церемониала, связанного с его саном, — что добавляет симпатии к его внутреннему облику, по крайней мере — моей. (О. Сергий Булгаков в очерке “Моя жизнь в православии и священстве” называл это “увлечение помпой” “культом епископства, придающим богослужению до известной степени оттенок архиерееслужения”).
А главное, он под внешним покровом “соглашательства” не оставил свою “первую любовь” (Отк. 2: 4) — к Церкви Христовой, и нет для него ничего дороже ее. О ней он думает во время чтения потрясающего пророчества Иезекииля на утрене Страстной субботы: “Оживут ли кости сии?” Он превосходно ориентирован в действиях ее врагов и ложных друзей (“земных женихов”), и вложенная в его уста притча о Христе-Одиссее, изливающем на них гнев, дышит тем же сердечным жаром.
И когда он, при конце, бормочет помертвевшими инсультными губами слова: “В духе и истине…”, мы уже вполне готовы согласиться, что он-то и есть “истинный поклонник”, один из тех, о ком говорил Спаситель самарянке. Напомню отрывок из Евангелия от Иоанна (4: 23), читаемый в храме в пятую пасхальную “Неделю о самаряныне” и всплывший в гаснущем сознании епископа: “…настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине, ибо таких поклонников Отец ищет Себе”.
Заимствованное отсюда название цикла поначалу получает (как это свойственно палитре Херсонского) едва уловимый оттенок иронической горечи — ибо ризы владыки отнюдь не без пятен; но горечь эта рассасывается, и прописные литеры в последней, за смертным пробелом, строке говорят об оправдательном приговоре, который, еще до суда Божьего, выносит суд поэта. Этот редкий баланс справедливости и милосердия и есть искомая — художественная — правда, совпадающая для меня с правдой исторической.
Ирина Роднянская
Мой герой на руке своей оголяет нерв