Когда я все это переварил, то слезы сразу же высохли, и, отбивая кулак, я что есть силы замолотил по двери. Хотел даже попробовать взять ее плечом на таран. Но у меня не хватило массы.
Ползая на коленях, я все побросал прямо в плащ и, завязав рукава на узел, через весь город потащился на улицу Билибина. Буду теперь все хранить у Ларисы. А гитару Зоя размолотила еще в прошлый раз.
А вечером, когда вернулся обратно, то снова взял свою единственную за жабры.
— Что же ты, — говорю, — дура, наделала? Ведь это же о Солженицыне!
И показываю ей роман-газету. Ту, что изъяли из библиотек, с предисловием Твардовского. Она со мной уже почти десять лет. Вместе с “Конармией” Бабеля. Наверно, теперь улика. А на обложке его портрет.
Но Зоя сказала, что она ничего не помнит.
— Кажется, — говорит, — сожгла. А может, и выбросила.
И мы с ней потом даже вместе искали и чуть не перерыли за бараком всю помойку. Но так ничего и не нашли. А только разогнали всех кошек.
И после Лариса даже попробовала мне написать по новой. Как будто я опять на Чукотке, а она опять под Москвой. И я даже ходил за письмом на почтамт. Но так ничего и не получилось.
Лариса уже все позабыла. Не то чтобы позабыла. А так. Как-то совсем не то. Теперь уж не восстановить.
А меня потом лишили гражданства, и я улетел на материк, а Александр Исаевич — еще дальше и надолго.
Но все равно ведь он живой. И если бы не он, то я бы тут, пожалуй, сошел с ума.
И теперь совсем не важно, что я живу здесь, а он где-то там, за тридевять земель.
И наверно, так никогда о той встрече и не вспомнит.
Как никогда уже и не вспомнит моя дочь, как еще когда-то в Манихине мы с ней стояли на поляне, она у меня на руках, и все смотрели и смотрели на костер. И ей тогда было еще всего два года.
“А все-таки жаль”, что это письмо так никогда уже и не прочитать. И больше уже никогда не послушать в той комнате на улице Билибина “Грустный вальс”.