А в честь чего? Говорящее правду стекло вовсе не уверяет меня в моем уродстве, оно всего лишь говорит о моей никчемности. Со мною уже нельзя связывать долгосрочных планов — вот и вся разгадка.
Но почему моего отца это нисколько не терзало?!. Каким таким чудом после всех разорений, войн и лагерей он до конца дней пребывал в полнейшей гармонии с миром?.. Включая собственную внешность? То бритый под Котовского вечно бодрый Яков Абрамович с самой оптимистической в Степногорске походочкой, то серебрящийся висками главный интеллигент стольного града Каратау, то иудейский мудрец, отрешенный от всего земного, обрезающий под полубокс свои пророческие седины…
Никогда не нуждающийся ни в чьих подбадриваниях. А вот я бы хоть сейчас отдал на отсечение ненужную лакею руку, чтобы только уткнуться в мамины колени! Но это же смешно — плачущий пенсионер… Пробуждает в нас мужество только беспощадность, ясное понимание, что ни единой душе во всем мироздании нет до тебя ни малейшего дела: удавись где хочешь, только не на нашем дворе. В трудные минуты всегда можно рассчитывать на помощь друзей: если даже самым хитроумным способом покусишься выцыганить у них хоть пылинку сострадания, немедленно получишь отпор: брось, старик, брось, у тебя все хорошо, учись бодрости у меня (второй вариант: не зацикливайся на своих проблемах, зацикливайся лучше на моих). И это приводит в чувство гораздо надежнее, чем ведро ледяной воды. А то, если пробрезжит хоть мизерный шансик на сочувствие, непременно соблазнишься показать, как ты страдаешь, — и тут же причинишь себе увечье сверх необходимой самообороны.
Ну, не вчера, конечно, но лет ну, самое большее, восемь-десять назад шагаем мы с папой через каменно-слоеную сопку с базара, — один его шаг на мои три, но такие же вдохновенные, — и папа близко к тексту декламирует мне “Тараса Бульбу”: “И упал он духом и воскликнул в душевной немощи: батько, где ты, слышишь ли ты?..” И кобчики взлетали из верблюжьей колючки на папин зычный отклик самому себе: чую, сынку, чую!..
Хоть бы мне с горчичную пылинку младенческой веры, что единственные души во вселенной, любившие меня ни за что, слышат меня в каком-то ином мире! Я ведь оттого и на могилу к ним не хожу — чтоб до самого последнего донышка не заледенеть всегдашней своей безнадежностью: ничего не воскресить, их нет нигде.
Правда, запущенная могила — это еще ужаснее. Но за могилу-то я спокоен, моя кустодиевская супруга умеет и этот уголок ада превратить в клумбу — и слава богу, которого нет, пускай прячется пока может. На что человеку и дана душа, как не на то, чтобы прятаться. Чем кошмарнее тиран — тем больше таланта вбухивается в его обожествление. А самому страшному владыке — смерти — откатывается и самый громадный налог человеческим гением — реквиемы, оды, мавзолеи, — только бы не видеть ужасной наготы, только бы залатать пасть чудовища красотой…
Нарастающая тоска пока еще держалась в пределах переносимого, но я хорошо знал, что вонзившееся жало уже не рассосется, будет нарывать, покуда не прорвется по-настоящему невыносимым отчаянием — на смену коему на какое-то время явится блаженное безразличие. То есть счастье. Нужно только поторопить события, как тошноту обрывают искусственной рвотой. И я лихорадочно нашаривал, какие бы два пальца сунуть себе в горло, чтобы отчаяние раздавило меня разом, а не нарастало в час по жалкой тонне.
Чем бы, чем?.. Я пытался ткнуть себя в то, что я старик, лакей, неудачник, ненужный даже собственным детям, но все это было слишком общо, не забирало, требовалось что-то зримое и близкое, вроде плевочка этой хрюшки… Ну же, ну!..
И тут меня озарило: мои милые папочка и мамочка!.. Их могила меня добьет.
Даже полегчало — теперь есть куда карабкаться. Доехать, добрести, взглянуть на любимые лица, понять, что их больше нет и не будет, потом кое-как доползти обратно, скрыться в своей норе под предлогом мигрени, уткнуться в подушку и еле слышно стонать, стонать, стонать, время от времени покусывая себя за пальцы: большой, указательный, средний, безымянный, мизинчик…
Мизинчик — так когда-то называла меня мама.
Ухх, пробрало до костей!.. Еле удержал стон.
Это хорошо, значит, конец близок.
Теперь бы только добраться до кладбища, а там уж наверняка явится и катарсис, очищение до полной пустоты. Только бы дотерпеть, не шагнуть сдуру на какие-нибудь рельсы — у меня же впереди и метро и электричка…
Однако грозили мне вовсе не колеса, а копыта. Едва я высунул свой подержанный римский нос из-под арки, как был отброшен обратно во тьму гневной амазонкой на звонко-скачущем коне. Двинув меня своей шелковистой каменной грудью, благородное животное отпрянуло, и воссевшая на нем свинюшка, уже успевшая распариться от асфальтового жара, громко назвала ее словом, которого больше заслуживала сама, — с упором на очень звонкое “дэ”.
Хорошо — в день выхода на пенсию пасть смертью Мармеладова. Судьба наполнила ад раскаленных улиц и другими новейшими орудиями пытки — от слепящих, словно фотовспышки, автомобильных окантовок некуда было спрятать глаза, а от самозабвенных дураков, безостановочно трендящих по мобильному телефону, — уши. …Сто шестьдесят четыре человека получили травмы... имеются костюмы всех размеров — чаровала мой слух незримая сирена, покуда эскалатор увозил меня в подземное царство.
“Уступайте места инвалидам и лицам пожилого возраста”, — призвала сирена, и моя губительница, окинув меня беглым взглядом, поспешно поднялась, и мне пришлось занять ее место, хоть я