губернского мелиоратора.

Последней попыткой избежать Тамбова было намерение уехать всей семьей в Ленинград. В Пушкинском доме сохранилось письмо к Платонову некоего Бориса Зыкова: «Пишу тебе, Платоныч, пока варится на примусе гречневая каша, сварится — поставлю точку. Прежде всего о небольшом поручении Марии Александровны. За ту сумму, которую мне назвала Мария Александровна, иметь теперь комнату + отопление + освещение + стол — нельзя. Все это будет стоить, конечно, дороже. На двух больших людей и одного маленького человека нужно не менее 175 — 200 рублей. И сейчас найти все эти удобства вкупе — трудновато».

Делать было нечего. Однако еще до отъезда из Москвы Платоныча одолевали дурные предчувствия. «Не исключена возможность того, что я там не сработаюсь, несмотря на гарантированную мне поддержку НКЗема и одобрение предложенного мною способа постановки мелиоративного дела в Тамбовской губернии, — признавал он в одном из писем. — Путешествовать же по стране с семьей я не имею ни желания, ни средств, ни права нарушать жизнь своих близких. Однажды ошибившись (не по своей, правда, вине), я на вторую подобную ошибку идти не могу».

Действительность оправдала эти предчувствия сполна, и если в Воро­неже мелиоративная деятельность Платонова продолжалась четыре с лишним года, то в Тамбове — чуть больше трех месяцев и со значительно меньшим успехом. Причиной тому были обстоятельства, о которых он по­­дробно и откровенно информировал в письмах жену: «Обстановка для работ кошмарная. Склоки и интриги страшные. Я увидел совершенно неслыханные вещи. <…> Мелиоративный штат распущен, есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задерганы. От меня ждут чудес. <…> Возможно, что меня слопают и выгонят из Тамбова. <…> Меня ненавидят все, даже старшие инженеры… Ожидаю или доноса на себя, или кирпича на улице». Но все же дело было не только в препятствиях, мещанстве и косности, не в том, что Платонова обыватели, как он писал, «принимают за большевика и чего-то боятся», не в том, что трудно было по этой причине найти квартиру в «обывательском городе», полном «божьих старушек», и даже не в том, что он оставил многих своих подчиненных «без работы и, вероятно, без куска хлеба» и его «долго будут помнить, как зверя и жестокого человека», а в том, что к той поре как мелиоратор он себя, похоже, исчерпал и был внутренне готов к демобилизации.

Андрей Платонов приехал в Тамбов не один. Он приехал туда сопровождаемый, конвоируемый долго молчавшей и терпевшей его инженерные измены Музой, которой посторонние, беспорядочные связи и сумасбродные проекты ее подопечного (так, в глазах строгой Музы основная идея «Фабрики литературы» была по сути не чем иным, как призывом к свальному греху) вконец надоели; приехал переполненный, отягощенный замыслами, вследствие чего удельный вес литературы в его личной жизни не просто становился все больше, а катастрофически вытеснял прочие интересы. Возможно, потому, что не ладилось на работе, Платонов находил отдохновение — хотя слово это плохо к нему подходит — в литературе, а может быть, пришло иное время и литература теперь отнимала больше сил, в любом случае произошла не просто перемена слагаемых — изменилась иерархия ценностей и приоритетов: если Платонов последних лет воронежского периода — более мелиоратор, чем писатель, то Платонов тамбовского периода — писатель прежде всего.

Не так давно было впервые опубликовано письмо Андрея Платоновича к жене от декабря 1926 года, и по нему очень хорошо чувствуется, как трудно было разлученному с семьей автору в Тамбове и как много обид накопилось в его сердце на «Москву проклятую» и ее жителей, в том числе и тех, кто считался его друзьями.

«Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать семье хлеб. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми с ними потому, что „боятся” во мне способного человека, который, возможно, что- нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит, как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.

Ты скажешь — я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму. Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре — тогда иное запоет. Пусть я только оправлюсь, и тогда никому не прощу! Каждый живет в свое удовольствие, почему же я живу в свое несчастие! Ведь я здоров, работаю, как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.

Еще раз — прости за это письмо, но меня доконала судьба. <…> Единственная надежда у меня — создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия — все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои „друзья” и предложили помощь».

Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, Музы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет («Пока во мне сердце, мозг и темная воля творчества — „муза” мне не изменит. С ней мы действительно — одно. Она — это мой пол в моей душе»), он бы сгинул, пропал.

«В час ночи под Новый год я кончил „Эфирный тракт”, а потом заплакал. <…> Полтораста страниц насиловал я свою музу в „Эфирном тракте”. <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука… Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть… Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…»

В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого, хотя и несколько иной природы: «Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) — ночь слабо светилась поздней луной, — я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я и, полуулыбаясь, тоже писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез [5] . Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого — с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке [6]

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×