Поразительно, что это чувство нежности к оставляемой земле он уже пережил годом раньше, — слушая музыку. Сейчас мы процитируем еще одно письмо Пастернака Цветаевой, настолько важное для понимания «Рослого стрелка…», что все это стихотворение — или, по крайней мере, его последняя важнейшая строфа — кажется переложением с языка музыки на язык поэзии. Речь идет о музыке Скрябина, о его, как запомнилось Пастернаку, си-минорной фантазии: «И вот было место в этом удивительном сочинении, где сменявшие друг друга, теснившиеся и наслаивавшиеся нарастанья, неся на себе все большее и большее аккордовое бремя, вдруг, на ужасной гармонической высоте смягчились, расплылись, задержались и, словно смерявши до самого дна достигнутую высоту, и
<…>Тут были Вы. Тут было мое отношенье к Вам, которое Вас не удовлетворяет и оставляет в недоумении. Тут было одно из начал таланта и то опять-таки, которое мне кажется всеобъемлющим и предельным. То, которое, выгоняя в высоту индивидуальность и тем неся ее прочь от человека, делает это во имя перспективы, для того, чтобы озираться на него, стоящего позади, в кругозоре, все более и более насыщающемся соками времени, смысла и жалости»
Здесь, на наш взгляд, заключена вторая, главнейшая пуанта стихотворения Пастернака —
Третья и последняя строфа Пастернака обращена уже не к Охотнику, вершителю судьбы, а ко всем, кого поэт оставил на земле, к «пренебрегнутым». Отметим, что обязанность жертвовать человеческими привязанностями (в том числе семейными узами) определена еще Евангелием. Поэт подчиняется императиву, но дается это ему нелегко. Надо подняться вопреки собственной слабости и страху, вопреки, может быть, страданиям близких. Можно написать отдельное эссе об этом неуклюже, но отважно образованном причастии страдательного залога: «О, пренебрегнутые мои…» И о неожиданной робости, чьи руки поэт напоследок целует. Робость — добродетель, канонизированная именно Пастернаком, вместе с жалостью, — в противовес варварским добродетелям воинственности и славы. Последние воспитываются государством и применяются автоматически, первые две — блаженные ангельские дары.
«Рослый стрелок…», вполне возможно, есть отзвук пережитой поэтом драмы 1926 года. Если принять иную версию, в которой Охотникесть образ государственного террора, то никак не удается объяснить два чувствительнейших момента стихотворения, а именно «чувство» и «пренебрегнутые». Анатолий Якобсон в своей статье о «Рослом стрелке…» верно угадывает, что «Чувству на корм по частям не кроши» означает: «...не убивай во мне художника» [20] .
При чем же тут террор? Ведь он убивает не художника в человеке, а человека как такого.
Как пишет далее Якобсон, «рослый стрелок — метафора не только времени (возраста, „старости”), но и внутреннего голоса, совести» [21] . С этим уже труднее согласиться. Во-первых, о старости тридцативосьмилетний Пастернак вряд ли думал; во-вторых, совесть не может убить в человеке художника, ибо книга, по Пастернаку, есть не что иное, как «кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего»
С нашей точки зрения,
Это не исключает полностью других версий. По-видимому, тема террора здесь тоже подспудно присутствует. Конфликт искусства и чувства — безусловно. В конце концов, не столь важно, кто этот подстерегающий поэта Фатум, этот Охотник, чей выстрел должен оборвать его взлет. Отношения поэта и власти, поэта и женщины всегда драматически напряжены, всегда чреваты катастрофой. И можно ли расцепить эти причины, например, в гибели Пушкина? Если же говорить о Пастернаке, то стоит вспомнить «Август», предпоследнюю строфу: