Говорят, что классики — это не те, кого постоянно читают, а те, кого постоянно комментируют. Достоевский в этом отношении — классик из классиков. По отражениям его творчества в критике можно достаточно детально проследить историю русской мысли, и каждая волна интереса к нему что-то говорит о серьезных изменениях в состоянии умов. Новая книга Владимира Карловича Кантора также, пожалуй, может быть прочитана как свидетельство каких-то движений и колебаний в тектонике наших сегодняшних идейных конструкций. Лейтмотив последних значительных публикаций В. К. Кантора — европейский лик России [15] . Такова же сквозная тема (или скорее — проблема) книги о Достоевском как создателе своего особого концепта Европы. В ней собраны работы разных лет и разного формата (обобщенно названные «очерками»), однако композиционно она получилась достаточно цельной, и даже повторы, вряд ли запланированные автором, приобрели характер музыкально-логических реприз после очередного витка темы. Окольцована эта композиция вступлением и эпилогом, посвященными Петербургу. Город?граница между горним и дольним и город-Атлантида, не потонувшая в пучине хаоса, Петербург и в самом деле — лучший, предельно емкий символ европейской судьбы России. Финальная глава возводит творчество Достоевского к типу еврейского пророка, что провокативно, учитывая его «симпатии» к инородцам, но и логично, поскольку очерки пронизаны эсхатологическими мотивами и мыслями о народном маловерии.
Книга сложена из двух равных по объему и довольно разных по содержанию частей. Первая скреплена одной главной темой — попыткой разгадать тайну «карамазовщины». Вторая пестра по составу, но ее смысловая цельность заметна по тому, как она вступает иногда в диалог?контрапункт с первой. В первой части темная карамазовская сила представляется почти непобедимой, и пафос автора скорее — в призыве к интеллигенции научиться, используя уроки Достоевского, осознавать извращение идеала, разоблачать двойников-искусителей, «растождествлять» себя и соблазненную чертом, вооруженную украденными, ложно понятыми идеями русскую стихию. Вторая часть книги анализирует более партикулярные темы в ключе чуть менее публицистичном, но в ней обнаруживается своего рода позитивный реверс медали: христианские ценности Европы в союзе с ее интеллектуальным опытом видятся в свете интуиций и прозрений Достоевского вполне совместимыми с российской почвой и судьбой и, может быть, ими же и спасаемыми.
Автор, собственно, делает то, от чего зачастую отмахиваются толкователи Достоевского: он всерьез принимает призыв «пушкинской речи» оставить в прошлом спор славянофилов и западников — «великое недоразумение» — и найти третий путь. Его исследование убеждает, что слова Достоевского не были продиктованы ораторским возбуждением, но были выражением продуманной и образно воплощенной концепции, хорошо укорененной в интеллектуальной традиции, идущей от Чаадаева, Пушкина, Одоевского с его « всеобнимаемостью » и многих других «отцов»?западников, которые, казалось бы, отвергнуты и высмеяны гением в образе Верховенского-старшего. На мой взгляд, особого внимания читателей в этом отношении заслуживают главы, посвященные «Бесам» и «Подростку».
В трактовке В. К. Кантора смысловым центром «Бесов» является не убийство Шатова, а «празднество в пользу гувернанток», рассмотренное сквозь призму бахтинской теории карнавала. Эта смена фокуса заметно меняет картину. Не личная одержимость персонажей, а коллективное действо становится торжеством бесов. «Бесы» в этой диспозиции суть следствие более метафизически глубоких и социально широких факторов. То, что Петруша искусно ими воспользовался, не делает его автором смуты, но лишь говорит о его проникновенном понимании природы той силы, которой он овладел. И сила эта — народная. Ненастоящая, извращенная социальность привела к тому, что повседневной нормой и образом жизни народа стал модус, которому цивилизация отвела исключительное и особо регламентированное время — карнавал. Карнавализация личности и общества делает его добычей бесовщины. Автор прослеживает пошаговое превращение карнавала в языческую оргию и кровавые жертвоприношения в финале и заключает: «Достоевский не предостерегал, он просто нарисовал картину России, погруженной в языческую стихию, живущей до- и внехристианской жизнью.
И его пророческое обличение <…> исполнилось, оказалось не тревожным преувеличением, а самой доподлинной реальностью». Убедив читателя по?иному увидеть акмэ романа, В. К. Кантор делает, что называется, сильный ход и задается вопросом, в самом ли деле Достоевский воплотил декларированную им мораль «Бесов» и диагностировал болезни русских западников. Похоже, что — нет: «…соединение христианского Бога и народности как панацеи от бесовства было поставлено под сомнение образом Шатова. <…> Более того, писатель начинает с шаржированного изображения русского западника <…> делает главного беса его сыном. Но потом происходят удивительные уточнения образов. Бес Петруша Верховенский рисуется писателем в контексте вполне национальных русских фольклорно-языческих мотивов. <…> Достоевский, прикоснувшись к „бесовской”, то есть языческой теме, в сущности изобразил массовое обесовление. Ведь бесы у него в романе составляют большинство персонажей, и они господствуют, задают тон. Происходит по сути дела восстание языческой стихии. <… > И оказывается, что единственным человеком , вступающим в идейную схватку с бесами, становится столь шаржированно изображенный в начале романа русский западник Степан Трофимович Верховенский».
В своем убеждении, что главное и глубочайшее надо искать не в «прямой речи» Достоевского, а в его литературных творениях, автор не одинок. Мы научились различать персональный дискурс наших гениев, их доктрины и их художественные прозрения. Но случай Достоевского, что хорошо высвечено этой книгой, особо сложен. Кажется, сам он осознает это различие и делает «полем битвы» этих миров свои романы. Это дает нам право, в полной мере использованное В. К. Кантором, суд литературоведа ставить выше идеологического или культурологического анализа. К главе о «Подростке», особо привлекшей мое внимание, сказанное можно отнести в такой же — если не большей — мере. Здесь также автор прибегает к смене фокуса: «Весь роман строится как попытка Подростка понять, что такое, кто таков его отец — человек 40 — 50-х годов». Ключевое слово:«весь». Автор последовательно (и с немалой долей риска) декодирует роман как выведение формулы русского европейца путем построения сложной функции
отношений Версилова, Подростка, Софьи и Макара. Версилов в этой системе отнесен к «христоподобным» героям Достоевского, чью благую весть пытается понять и пересказать Подросток. Он носитель великой идеи европейской миссии России и представитель «высшего культурного типа», который призван эту идею воплотить. Программа Версилова вроде бы не нуждается в реконструкции: она напрямую высказана самим персонажем, да и в разных модусах — самим Достоевским.