Я читал, и на меня снова наплывали бесконечные ночи и дни плоскогорья, хотя речь в стихах была на первый взгляд совсем о другом. Но дух ее, музыка увлекали меня в Газни. Руми и предупреждал: «Мой звук не ветр, но огнь, и всякий раз / Не холодит он — обжигает нас».
…Треплет палатку, качает щиты, все забивает пылью — черный самум.
Ребята писали, что пятничный автобус подорвался на фугасе, дно разворотило, раненых доставили в полк, но ни одного не спасли. Автобус притащили к самой стене КПП, которую еще мы складывали из мрамора, вроде для ремонта, но что там ремонтировать? И теперь, жаловались они, по ночам, если ветер, все там гремит и скрежещет, ни черта не слышно, может, бурубахайки с духами уже у ворот.
Не знаю, были там братья или нет. Мой корреспондент этого тоже не знал.
Какой скрытый смысл я мог найти во всей этой истории?
Если эта история цепь случайностей, то никакого особого смысла в ней нет.
Но иногда я думал, что братья действительно желали мне смерти. Несмотря на симпатию, улыбки, выгоду.
На наших минных полях подрывались их овцы, однажды погиб пастух — кинулся спасать овцу с развороченным брюхом. Его с воплями притащили бегом в полк, отец кричал. У мальчишки была оторвана ступня, из штанины торчала кость, осколки посекли руку, лицо, шею, прикатила машина медиков, и его увезли в санчасть, под ногами в пыли краснели россыпи капель, нападавших с самодельных носилок. Мы закурили. Афганцы, притащившие ребенка, не хотели уходить. Отец поехал с ним. Понадобилась кровь, ее брали у нашего таджика. Но уже к ночи мальчишка умер.
Наш полк был подобен бронированному колоссу, и шаги его в хрупком мире глиняных жилищ, арыков, лелеемых садов, пшеничных полей бывали страшны и разрушительны. Находились мы там для того, чтобы воцарился мир. И братья могли это понимать. Но, понимая все и принимая хлеб за работу в полку, чувствовали ненависть. Вот как раз об этом и Руми: «Людское сердце — вот ценитель…» Трудно оставаться рациональным, когда на твоих глазах гибнут женщины и дети. Иррациональное таится в самой войне. И рано или поздно оно выходит наружу.
Однажды в полк пришел чуть ли не весь отряд самообороны того кишлака, который поддерживала наша батарея. С английскими старыми тяжелыми винтовками — бурами, сносившими черепушки, с нашими ППШ, в лентах с патронами, с гранатами. То ли у них был какой-то свой рейд, то ли что-то вроде учений. И они хотели пройти через полк дальше, в афганскую часть, находившуюся между нашим полковым городком и Газни. Пропустить через полк ораву вооруженных людей мы не могли. Позвонили в штаб, там ответили, что приедет кто-нибудь, ждите. Ну и мы начали ждать. Закурили. Угостили бойцов в шароварах, длиннополых рубахах, неизменных жилетках и чалмах. Вся эта живописная группа находилась по ту сторону шлагбаума. Таков был приказ заступавшим на дежурство по КПП. Никто, конечно, его не выполнял строго, приходившие афганцы сидели обычно в тени за стеной или даже заходили в мраморный домик. Но в этот раз гостей было много. И один из них, мой примерно ровесник, замотавший концом черной чалмы горло и подбородок, с тяжелым буром на плече, зачем-то шагнул за шлагбаум. Просто сделал шаг. И я мог бы не обращать на это внимания… Но что-то меня подтолкнуло указать ему рукой: мол, не надо, отступи назад. У его глаз появились морщинки легкой улыбки. Он смотрел на меня и не отходил. «Назад», — сказал я ему. Он покачал головой, продолжая улыбаться. «Нельзя, давай», — сказал я.
Он указал на землю под нашими ногами, жесткую и пыльную, с выгоревшей травой, и затем приложил ладонь к груди. Его жест был красноречив, кто спорит. Но что-то меня заставило резко качнуть головой. «Нет, сейчас она наша», — сказал я. Он смотрел из-под чалмы. «А вот, — я указал за шлагбаум, — твоя. Отойди». Он тяжело и внимательно смотрел на меня. Его рука сжимала широкий ремень бура на плече. Мой автомат висел на боку. «Отойди», — повторил я и все-таки заставил его отступить.
Зачем я это делал, не знаю. По крайней мере, можно было бы дождаться появления уазика из штаба и тогда, ссылаясь на приказ, начальство, попросить его отступить. Но что-то заставило меня действовать явно нелепо.
Через пару дней, а в то время на КПП был бессменный наряд нашей батареи, прохаживаясь перед шлагбаумом, я услышал характерный звук над головой и замер, как вкопанный столб. Показалось? Но воздух грубо просвистел еще раз. И тут же снова. Я рванул за угол домика. Доложил на батарею, что кто-то обстреливает КПП. Там навели окуляры на степь. Мы тоже смотрели, осторожно выглядывая из-за мраморной стены. Степь курилась зноем, горечью полынной, воздух дрожал, изгибался. Старший лейтенант прошелся по этому стеклянному воздуху очередью из крупнокалиберного пулемета. И снова стало тихо. С того дня мы надевали на дежурство каску и бронежилет. Удивлялись. Обычно днем степь была мирной. Да и ночью редко кто решался потревожить охранение полка, только и ждущее случая пострелять. И в такие моменты ночь трещала и сияла, алые трассирующие пули застревали в глиняных стенах близлежащего кишлака и горели. Этот кишлак был гарантом мира, заложником войны. Только за два года моей там службы он поглотил килограммы свинца.
Что ж, в таком случае, все объяснимо.
Но порой эта версия тоже казалась мне недостаточно убедительной. И я склонялся к другой. А именно к тому, что братья просто сплутовали, купили первую попавшуюся вещь, солнцезащитные очки были самым ходовым товаром в торговле с русскими, да еще подтяжки; не было такого солдата и офицера, кто бы не приобрел одно из двух, а многие — и то и другое. Очки, которые они купили, были дешевка, и братья сорвали куш. Вот и все.
Но в начале-то как будто хотели купить флейту? Почему же это не удавалось им? И торговец ушел за флейтой в Пакистан. Ну то есть за товаром, но и за флейтой, если это правда…