очень отличаются.
Жизнь Толстого только внешне кажется жизнью даоса. Жизнь эта трудна той трудностью, что связана не с голодом и непосильной работой, а с тем адом, что, по меткому выражению одного вольнолюбивого француза, составляют другие.
В общем, это всё какое-то безумие. Липкое, клейкое безумие, что требует от человека перемены участи — той, что заставляла острожных сидельцев совершить новое преступление, чтобы только поменять место.
А сто лет спустя мы, миновав сумрачную Крапивну, двинулись к Белёву.
Первый раз Толстой выходил и пил чай на станции Белёво. Поезда тогда двигались, несмотря на прогресс, медленно, и можно было выбегать в буфет даже не на главных остановках. Газеты тут же написали: “В Белёве Лев Николаевич выходил в буфет и съел яичницу”, — это была новость безо всякого ещё трагического подтекста. Вот вегетарианец отправился в путь и тут же оскоромился жареным живым существом.
За Толстым везде подсматривали, и я думаю, он сильно переживал (пока ещё высокая температура не помутила его восприятие) именно то, что мир сузился и всё стало видно, каждое движение не было тайной более одного дня, как и предсказывал о мире будущего Бентам.
Тогда же Толстой, кажется, и простудился. Маковицкий пишет: “Поезд очень медленно шел — 105 верст за 6 ч. 25 мин. (Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Л. Н.)”. Но пока он жив и даже спорит в пути со случайными попутчиками.
Он спорил тогда, а сейчас спорят о нём — и он до сих пор не понят вполне.
Даже вековое чудовищное преподавание толстовского романа в школе оказывается очень интересным — оттого, что советская власть уже кончилась, а отовсюду продолжают лезть рисовые котлетки и зеркало русской революции. И оказывается, что Толстой — действительно зеркало русской революции.
Очень важно, что Толстой прожил долгую, биографически долгую жизнь. Толстой как раз такой человек, что жил очень долго, вырастая из тех мнений, что надевало на него сословие, как из детской одежды, затем вырастая из тех мундиров, что сшил для себя сам, — и так повторялось много раз. Человек, родившийся за год до того, как толпа с сапожными ножами приближалась к русскому посольству в Тегеране и потом тащила по улицам то, что осталось от Вазир-Мухтара, дожил до фонографа, фотографии, телефонов, аэропланов, бронепоездов, миномётов и пулемётного огня. Даже до первой волны сексуальной революции.
“Война и мир”, как ни крути, — символ русского романа. Особенность Толстого заключалась ещё и в том, что он придумал несколько совершенно самодостаточных миров. Оттого история войны 1812 года воспринимается именно как история, рассказанная в романе “Война и мир”. И художественный образ, расширяясь, увеличиваясь в объёмах, как сказочный великан, подмял под себя жалкие вопли историков. Бородинское сражение мы воспринимаем именно так, как оно было описано в романе. При этом сначала на Льва Толстого топали ногами очевидцы и участники, а потом какие-то историки пытались ниспровергнуть величественный образ Кутузова (а он у Толстого похож на мудрого друида, смекнувшего, что из священного леса уже выломано дерево, из которого сделают народную дубину, и конец всему, что встанет на дороге).
И “Война и мир” навсегда стала энциклопедией — причём по тому же типу, что и пушкинский роман. При этом понятно, откуда пошла эта фраза,
и “Евгений Онегин”, в котором время счислено по календарю, который комментировали все приличные филологи, так же набит деталями.
У Вересаева есть история про то, как он участвовал в работе филологического кружка, где разбирали “Евгения Онегина” построчно — и за год дошли только до фразы “И, взвившись, занавес шумит” — почему шумит? Если уже взвился? Как это? Отчего...
Толстовский роман можно читать так же. “Война и мир” для нынешнего читателя тоже энциклопедия русской жизни, но только особенная — та, в которой ничто не счислено и мало что — по календарю, всё подчинено разным замыслам мироздания. Комментирование её, вернее тщательный разбор может привести к не менее интересным открытиям. Внимательно читая роман, можно много понять в трёх русских революциях и даже то, почему Абрамович купил “Челси”.
Толстой совмещает биографическое жизнеописание с описанием быта — и мало того что приводит в роман толпу своих родственников с их привычками и характерами, но и насыщает его мелкими деталями, каждая из которых сама по себе — целый остров в океане жизнеописания.
Вот чудесное выражение “Денщик рубил огонь”. Это означает, что денщик рубил по кремню кресалом, высекая искры. Стальное жало било в кремень, искра попадала на пропитанный селитрой трут, который тлел, а от него зажигали далее упоминающиеся Толстым серники. Это своего рода протоспички — лучины с серной головкой, которая вспыхивала от трута. (От трения она не загоралась.) “Сера нужна для огнив и высекания огня; для сего обмакиваются в серу либо концы лучинных спичек, либо проволакиваются сквозь растопленную серу шнуры, или толстые нитки, или бумажные узкие полоски, и потом к прильнувшим к труту искрам прикладываются”, — сообщал “Экономический магазин” за 1787 год. Иногда серники звались “маканки” — по процессу нанесения расплавленной серы. Что интересно, так это то, что в том самом 1812 году появились так называемые спички Шапселя, головка у которых состояла из серы и бертолетовой соли. Их зажигали лупой или капали на них серной кислотой. Естественно, что это было неудобно, пожароопасно и дорого, но фосфорные спички появились гораздо позже. Фосфорные спички появились во времена юности Толстого и навек вошли в историю своей ядовитостью. Белый фосфор, растворённый в воде, был