Рядом, на сквере Девичьего поля, стоит памятник Толстому — вообще в Москве четыре памятника Толстому. Тот из них, который находился в этом сквере раньше, прячется теперь во дворе дома-музея на Кропоткинской, дома, в котором Толстой никогда не бывал. Памятник неканонический, Толстой там хитёр, странен, руки его засунуты под ремешок, прижаты к выдающемуся под рубахой животу. Если глядеть из переулка, он похож на нескромного прохожего. А на его прежнем месте — гигантская серая глыба. Непонятно, где кончается постамент и где начинается фигура. Это традиционный великий Толстой, поскольку похож на глыбу из известной цитаты. Теперь актуальность этой метафоры утеряна. В кабинете дома в Хамовниках есть стульчик. Толстой любил говорить о том, что и в старости его зрение настолько хорошо, что он может читать и писать при одной свече. А зрение подводило, и Толстой потихоньку отпиливал ножки у стула, чтобы быть ближе к бумаге.
Это был способ взаимоотношений с действительностью.
Сейчас слова классика марксизма забыты, меж тем раньше их знал всякий: “С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе... „толстовец”, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит „я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием, не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками... юродивая проповедь „непротивления злу насилием”, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление завести вместо попов по казённой надобности попов по нравственному убеждению, т. е. культивирование самой утонченной и потому особенно омерзительной поповщины”.
Ленина можно цитировать бесконечно: в нём ядовитый дух времени.
А сам Толстой писал о себе: “Из двух лет умственной работы я нашёл простую старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашёл, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти отношения удивили меня сходством с христианской религией, и вместо того, чтобы открывать сам, я начал искать их в Евангелии, но нашёл мало”. Поиски были мучительны, и в них он был одинок. Толстой уравновешивает сознание верой. От сознания — одна беда, оно напоминает о слабостях, уничтожает иллюзии. “Сознание” можно заменить словом “рассудок”.
Холодный разум сжигает Андрея Болконского. Безухов умён и наивен, разум позволяет ему рассуждать, а наивность — сохранять иллюзии. Левин достигает, наконец, равновесия, когда относится к своим убеждениям как сапёр к зарытому фугасу. Прячет Левин верёвку и ружьё, чтобы не дать выход отчаянию. Чтобы не носить очки, Толстой укорачивает ножки собственного стула, подпиливает его ножки. А собственный стул почти то же самое, что собственный сук.
В этой вере очень много недоверия. В воспоминаниях дочери Толстого есть следующий рассказ:
“...Василий Маклаков, человек образованный и острого ума, говорил о последователях Толстого: тот, кто понимает Толстого, не следует за ним.
А тот, кто следует за ним, не понимает его. Среди многочисленных посетителей, прибывавших со всех концов света повидать отца, было много так называемых „толстовцев”. Чаще всего они стремились внешне походить на своего учителя... Те, которые понимали Толстого, не могли за ним следовать. Ведь Толстой считал, что каждый человек свободен жить согласно своим взглядам. Итак, для тех, кто понимал Толстого, внешние признаки не имели большого значения.
Однажды, среди людей, бывших у отца, я увидела неизвестного молодого человека. Он был в русской рубашке, больших сапогах, в которые с напуском были заправлены брюки.
— Кто это? — спросила я у отца. Папа наклонился ко мне и, закрывая рукой рот, прошептал мне на ухо:
— Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте — секте толстовцев”.
Это только фраза. Толстой не чурался своих последователей. Но с последователями не везло — ходил в московский дом Толстого скромный судебный чиновник. Потом он стал полковником — жандармским. Фамилия его была — Зубатов.
Ученики уже в свою очередь учили, как жить. Один из них на покосе стал требовать ухода Толстого от жены, бегства из семьи, да так требовать, что великий писатель земли русской, матерый человечище, у которого тоже в жилах была кровь, а не водица, заревел и пошёл на обидчика с косой.
Появился Чертков. Чертков был чрезвычайно интересный человек — хоть к нему приклеилось слово “ученик”. Но это был такой ученик, который чуть что пенял учителю и одновременно был с ним в каком-то удивительном духовном родстве.
На взгляд из циничного двадцать первого века, так и вовсе — в отношениях нежных. Даже ручка, то есть чернильное самопишущее перо, которым Толстой писал (и подписывал), была чертковской, не говоря уж о том, что мёртвого писателя обряжали в чертковское бельё. Конечно, Чертков был организатором издательства “Посредник”, печатавшего народные рассказы и повести Толстого. И конечно, Чертков был проповедником, но проповедовал он не совсем то, что Толстой. Он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации — и отчасти создал некую структуру, прекрасно понимая, что выживают не одиночки, а структуры.