Мир втекал в Валерины “оба” сплошь в негативе, и оттого, что лето полыхало на редкость щедрое, все вокруг было убийственно черным. Дня он боялся как нежить, сидел в наглухо зашторенной комнате, выходил на воздух строго по темени, шатался пустой, часто пьяный, удивляясь легкости прохожих, способных дышать, улыбаться в обход его боли.
Как-то пьяные ноги принесли Валеру на кладбище, где среди памятников и надгробий он вдруг нашел к себе сочувствие. Каждая могила словно знала о его горе, разделяла боль его потери. Там, утешенный, он и заснул. Когда же на рассвете очухался в окружении крестов, понял уже предметно, что дошел до края и надо что-то с собою делать, надо уже надавать себе по щекам, стряхнуть с себя это наваждение. Хотя бы попробовать — попробовать.
Антураж для скорбного места был чересчур свеж, до рези в глазах нов, и это показалось Валере необычным. К тому же на росистой плите, что он приобнимал, значилось странно-недовысеченное: “Любимому Радику. Полет твой прерван был в начале п...”
Рядом послышались шаги. Стоял парень, в робе, с молотком в руках, и, незадачливо улыбаясь, интересовался: “Какого здесь залег, да еще в обнимку с плитой? Родственник, что ли?”
Валера еще раз обвел взглядом невнятное место и тут все понял: кладбище никакое не кладбище, а спьяну он забрел на “фабрику” надгробных изделий, что в исетской балке.
Парня звали Мишей, и оказался он примерно Валериного, позднепризывного, возраста. Радик же Камаев был десантником, погибшим с месяц назад в чеченском Ачхой-Мартане, и лик его уменьем Миши только начал проступать на уральском камне.
Миша “резал” покойников уже года два и на художественного человека не был похож. Переносье в плюсну как у дворового боксера, глуповатый рот, в глазах добродушная флегма, что у молодого травоядного зверя.
Валера как-то сразу проникся к парню симпатией: с виду гопота, а смотри-ка — портретист. Не то чтобы и Михаил почувствовал в то утро к гостю особое расположение, просто подвернулся резонансный по части выпить человек, короче, работяга проявил гостеприимство — пригласил на опохмел. Они перебрались в одноэтажный кирпичный домик, именуемый Мишей мастерской. Столом здесь служила обширная мраморная плита, обезображенная трещиной. Выше, прикнопленные, висели фотокарточки. Бессчетно фотографий без прогала — где стройным рядами, где вкривь и вкось. Повсюду виднелся суровый инструмент, станки, хрустело под ногами крошево. В углах, будто провинившиеся дети, стояли кресты, у стен — памятники с уже высеченными ликами умерших. Горели надраенные образцы с ценниками. Валере понравилось изделие Т-2 за 12 000 рублей: полированный сколок из черной гранитной крошки и чуть ниже портретного поля — трагически разорванная линия, наверное — судьбы. Фабрика потихоньку расчухивалась, в мутном окне мелькали фигуры работяг, весело повизгивала циркулярка. Миша плескал водку и, походя, кивая на изображения почивших, жаловался, что “заманался резать тупым керном, потому как на новый Гаврилыч жилится”, а Валера слушал, смотрел на красивых какой-то сусально-правильной красотой покойников и проникался восхищением: ведь самородок, гений, Рафаэль надгробного портрета, не меньше. Восхищением он тут же не преминул с Мишей поделиться, но тот лишь отмахнулся и, с легкостью развенчав свою гениальность, выдал всю правду похоронного портрета, в основе которого, как выходило, лежит чуть ли не детский принцип рисования по клеточкам.
— Только кажется сложно... У нас тут все самоучки. Короче, ща выпьем — покажу. Хочешь — можешь и попробовать.
Выпили, заев пряником, и Миша, прихватив специальный инструмент, повел обратно во двор к тому самому обелиску, где гость и был найден задрыхшим. Так Валерий узнал историю рядового Камаева и даже немного гордился потом, что мочка левого уха и, частично, правая бровь — его рук дело.
— Так-то чё… понятно... Родителей жалко, — флегматично кивал на Радика Миша, — были тут — мать так вобще... батя по ходу тронулся, просил письмо изобразить, типа от сына. Ей, говорит, легче будет, с призыва ни одного не получила. Образец даже дал. Во. — Миша достал из кармана замусоленный листок. Незатейливым почерком было выведено: “Уехал к Толичу на Вторчермет. Буду утром. Не волнуйтесь. Ваш Радик”. — А вдруг не станет? Короче, откажусь, наверное. Точняк откажусь.
С этими словами Миша жамкнул листок и скормил ближайшим кустам.
Потом пришел тот самый Гаврилыч — снежно-седой красивый старик, с виду нисколько не жмотистый, и стало понятно, почему покойники получаются на камне положительными: керн режет по всякому камню белым, то есть в позитиве.
Нанести штрих-другой оказалось и вправду несложно, но все же Миша скромничал, без художественных задатков в этом траурном жанре делать нечего.
— Сказал же, будет новый инструмент, до конца недели будет, — успокаивал Мишу Гаврилыч. — Хорошо, можешь не мучить сегодня бойца, тогда вперед, колоть гранит. Что значит не твоя смена? Ну тогда заканчивай Камаева и не морочь мне голову!
Михаил недовольно шмыгал носом, дул губы, еле слышно матерясь, и продолжал оживлять тупым керном десантника.
И вот уже проступали смешливые глаза Радика, широкие скулы... Радик смотрел с камня почти один в один как с фотокарточки, прижатой скотчем тут же на полированной поверхности. Возможно, лучшей фотокарточки, изъятой родителями по такому случаю из домашнего альбома. И все же на сером “зеркале” выходил он немного иначе, словно говорил: “Вот жил, не тужил, я — Радик, и был я когда-то чьим-то. Маминым был, папиным, девушки любимой... И даже сержант, когда его спрашивал кто-нибудь из офицеров: чей это охламон? — рапортовал: — мой, твщ капитан! А тут клюнула меня пуля, и стал я как бы