И эти пивные хари, эти узколобые идиоты, дома побивающие своих жён и не терпящие от них даже звука, — они поверили дебелой и выставленной напоказ щиколотке консьержки, а не умнице и знатоку, отмеченному вниманием таких особ, как... Да что говорить, пора уже привыкнуть.
Впрочем, та же консьержка первой призналась ему, что его идея насчёт второй строчки при отделке ткани — очень интересна. И уже через десяток дней весь город запестрел этими самыми отстрочками, огенно-золотыми, багрово-красными и салатно-зелёными вдоль края мужского и женского платья. Даже священники, вечно недовольные его придумками, — и они, говорят, приняли на вооружение новую моду, и теперь уголок маленькой скатерки, свисающий с кафедры, тоже отделан двойной строчкой — только скромной, серо-голубой, в цвет оконной мозаики городского собора.
В общем, у него оставалась надежда на то, что ещё десяток-другой лет, и этот годами варившийся в собственном соку городок сможет вернуть себе былую славу зачинателя мод и открывателя свежих идей.
Ну а пока, когда ему уже не хватало сил терпеть невежество и прищур недоверчивых горожан, он запирался у себя, где записывал свои истории, а потом работал над картинами так, как научил его один из тех живописцев, кто снизошёл с пьедестала своего величия и дал ему несколько уроков (сосед-лекарь выписал бы ему, наверное, не один пузырёк пилюль от безумия, услышав, что уроки давались давно почившей знаменитостью),?— уроков
Множество уже законченных картин, изображающих его в самые необычные моменты жизни, висели напротив камина. Особенно любима им была одна, где прямо на зрителя смотрел красавец олень с плодоносящим вишнёвым деревцем на голове. А откуда-то сбоку на оленя, ошарашенно приоткрыв рот, таращился автор, судорожно пытаясь ослабить на воротничке застёжки удушающего охотничьего костюма.
На котором вдоль края блестела позолотой двойная нитяная строчка.
Гвозди
Ему с детства талдычили — мол, откуда только руки растут, гвоздя вбить не может, и как такой народился в семье плотника. Слышать это было обидно, а тут ещё и с девчонками не очень — поневоле пригорюнишься, что не мужик. После таких наветов он и надел форму — и не жалеет.
Где те хулители, в каких вонючих дырах сидят, с какими толстухами лаются и чему учат своих спиногрызов? А он — где только не побывал за эти годы, чего только не навидался. А уж сколько у него было баб — не счесть. И все слушали о его подвигах, рот открыв, — ну как же, боевые походы, мятежники, битвы… А он тому и рад, язык у него подвешен почище местных “ораторов”, которых иногда приходится усмирять и наказывать.
По чести говоря, про бои и походы он привирает, конечно, — вместо них всё больше внушений провинившимся и демонстрации силы нарушившим. Но и этим горд — дело нужное, и кто ещё вместо них возьмётся за усмирение. А с таким начальством можно и вяленое мясо в вонючей казарме потерпеть — ещё год-два-три, и, глядишь, женится, да возьмёт не абы какую бабу, — справную, мужа уважающую, а уж он обеспечит и её, и будущих отпрысков. Грошей им хватит: и жалованье ему отвешивают сполна, без задержек, и с местных удаётся нередко слупить солидный куш за самые незначительные поблажки. Смешно сказать — за ту губку, водой смоченную, отвесили ему столько, что хоть сейчас со службы увольняйся. А бунтовщик, для которого губка предназначалась, ещё и отказался от неё?— тому, кто рядом, говорит, она нужнее. Так и помер, упрямец, на губах кровь запеклась, и сам до костей на жаре прокалился. Ну а то, что болтали о нём, что, мол, то ли выжил, то ли ожил, — ерунда это. И прибит был крепко — тут, признаться, он даже переусердствовал, когда узнал, что бунтовщик оказался, как и он, сыном плотника, — ну и приколотил, будто бахвалясь перед длинноволосым безумцем, совращающим умы.
Так что все эти разговоры — самый натуральный поклёп. И руки у него давно не кривые, опыта поднабрался, и прибивал на совесть — нечего тут бред про воскресших нести.
По самую шляпку вбивал — у него и на кресте не забалуешь.
Улыбайся
— Улыбайся! — говорит она, не размыкая губ, — так, чтобы не услышали сидящие впереди них.