столько рассказывал тебе и которую мы давным-давно с тобой видели в кинотеатре, помнишь?
Стояла сухая прохладная осень. Несло пожелтевшие листья, пустые оболочки стрекоз, облака. И мы пошли с тобой в кино. Отец, как всегда, остался дома, а мы пошли.
Ты долго прихорашивалась возле зеркала. И не потому, что хотела кому-нибудь понравиться. Совсем нет. Я всегда это понимал, что ты никому не хочешь понравиться, кроме Христа. Но ты желала выглядеть хорошо, чтобы быть в духе той сухой и ветреной осени, богатой осами и чистотелом, крушиной и боярышником, божьими коровками и лебедой.
Ты собрался, Мальчик, сказала ты мне и провела своим чуть влажным взглядом по моему лицу и узловатой, еле оформившейся фигуре. Подростковой, ужасной подростковой фигуре юного естествоиспытателя и лесбияна. Да, я был ужасный лесбиян, всегда причем. Я ведь тебе боялся признаваться в этом. Не мог же я прийти к тебе в комнату и сказать: мама, смотри же, мама, я лесбиян? Тем более что есть же все-таки разница между лесбияном и онанистом! А тогда я этой разницы не знал. Я называл себя лесбияном, но, в сущности, просто онанировал, глядя на репродукции Рубенса. Онанировал и не знал, что слова “лесбиян” просто не существует, что это я просто перепутал что-то, по своему обыкновению. Я никогда не мог упомнить точные значения нужных и полезных терминов! Это все моя болезнь, мама. Но сейчас это уже не важно.
Имеет смысл только тот факт, что все-таки мы пошли. Хлопнула наша входная дверь. Я помню, как пахнула в лицо прохладная сырость лестничного пролета, запах ступеней, камня и мха. Массивная темная дверь.
Это было так важно, что мы вместе шли по улицам города. Шли, держась за руки, садясь на скамеечки, разглядывая птиц, считая пролетающие над нами и осенним городом облака, болтая ногами, откусывая мороженое большими белейшими кусками! Ах, что ж это было за мороженое! Холодное, сладковатое. Сладко-ватое. Ватно-сладкое, холоднющее, но вата ведь сладка и колка! Потому, мама, что она стекло-. Стекловата была та осенняя холодная вата! Она царапала мне нёбо и язык своими холодными острыми краями! Как что-то обоюдоострое, многоострое, невозможное. Как любовь.
И от каждого укола я наполнялся блаженством и благодарностью Богу за эту осень, за этот изумительный ветер, за мое стремительно оканчивающееся детство и за тебя, мама, мамочка моя! И от счастья хотелось плакать и смеяться! Но так делать не следовало.
Мы пришли в кинотеатр. И легко, совершенно без очереди взяли билет на сеанс, начинающийся в три часа пополудни. Да, именно в три! А было только двенадцать! И мы могли с тобой вместе провести эти три часа. Что мы и сделали.
В парке, осеннем воскресном парке, среди желтеющих и краснеющих кленов и акаций, прямо на входе для самых маленьких крутили карусель перерождений. Для взрослых посетителей и деток с родителями запускали огромное кармическое колесо, с которого можно было с легкостью обозреть весь наш город вместе со всей его несчастной столетней историей, чахлую речку, лодочную станцию, два-три банка, почту и морг. Дальше по аллеям можно было отыскать кривые зеркала, березку и ракету, тир и еще множество таких же грустных аттракционов. От которых иной развитый во всех отношениях человек мог совершенно невыразимо затосковать.
А еще здесь продавали сласти, пирожки с вареньем, удивительные вкусные московские конфеты, маленькие ручные флюгеры, да, смешные разноцветные флюгеры для ловли пространства и ветра. Фотограф предложил развлечься с обезьяной, но мы не стали. А пошли, наоборот, кататься на пластилиновых лошадках и детском поезде. Возможно, это был тот самый 232-й экспресс Берлин — Москва.
— Курт, — сказала ты начальнику поезда, — милый, пусть нас с господином офицером никто не беспокоит!
Паровоз свистнул, жизнь окуталась облаком пара, лязгнули вагоны, действительность стронулась и, постепенно разгоняясь, полетела и устремилась.
Два часа мелькнули и исчезли, а когда они закончились, пошел слепой дождь, совершенно слепой. Мы стали стремительно мокнуть и стали искать такси. Бряцая шпорами, отряхивая росу с погон, я открыл дверцу “Волги”. В синематограф, любезный!
И мы поехали.
И приехали снова в кинотеатр и пили в кафетерии кофе с заварными пирожными.
Капельки дождя высыхали у тебя в волосах и сверкали красным, зеленым и голубым светом, когда слепой наш друг поглядывал в нашу сторону своим солнечным диском, и становились темно-синими, когда он нагонял облака. Мы ели пирожные, пили кофе, и нам было вкусно. Верно, мама?! Нам же было тогда вкусно ожидать кинофильм, смотреть друг на друга?! Потому что ты же родила меня когда-то давным-давно. А я всю свою жизнь лучше всего знал именно тебя и больше никого, в сущности, не знал. Да, я так плохо знал других людей, я не понимал их, и только ты освещалась для меня светом красоты и истины, мама, истины и красоты!
А я, что я был для тебя?! Мальчик, говорила ты мне всегда. Сын, говорила ты. Калинушка, Митя, зайчик. Да, мама, зайчик. Как это верно. Заяц. Лысая голова, пушистые лапы, хвост, раскосые монгольские глазки, жировые наросты, мощные задние толчковые лапы! Хвост и зубы. О-о-о, мама, какие у меня страшные желтые зубы! И все прочее. Но не будем об этом.
Ты смотрела на меня серьезно и улыбчиво, иногда пыталась пригладить своей теплой красивой рукой мои несуществующие вихры. Ка-а-а-акие там вихры! На моей голове всю жизнь все было приглажено