такого рода аргументы — звук пустой. Он почти два года учился в Иркутске и вернулся оттуда с набором твердых убеждений, одно из которых состоит в том, что Сталин — человек великий. Это ему растолковали русские друзья — в основном студенты, с которыми он там общался. И тут я совершено бессильна. Уго Чавеса он, кстати, тоже очень уважает.
Нам нравится думать, что наш печальный исторический опыт кого-то чему-то научил. Причем нравится далеко не только из гуманистических соображений. Эта мысль нужна нам для самоутешения и самоутверждения, для повышения ценности собственного опыта. Урок-то во всем этом есть, но только урок этот — вещь в себе. Если бы действительно было возможно учиться на чужих ошибках, мир был бы значительно более уютным местом.
Культурный шок
В начале моей здешней жизни американцы часто спрашивали меня, испытываю ли я “культурный шок”. Ответ был мне самой не вполне очевиден. Например, в первые дни работы у меня довольно сильно ныли какие-то мышцы около ушей — от непривычки постоянно улыбаться. Казалось бы, какой уж тут шок — после всего, что к тому моменту было прочитано и услышано о знаменитой американской улыбке. Неожиданность тем не менее была, и состояла она в осознании того, с какой мрачной рожей ходила я, скажем, по Московскому университету — притом что привыкла считать себя человеком вполне воспитанным и приветливым.
Культурный шок, на мой взгляд, подразумевает реакцию обеих сторон. Что-то вроде того, как два человека, зарядившиеся статическим электричеством, случайно соприкоснувшись, ощущают удар одновременно. Сейчас я расскажу две истории из моей педагогической практики, которые, с моей точки зрения, вполне отвечают этому требованию и почти не нуждаются в комментариях.
Первая история происходит на одном из ранних занятий на первом курсе. Тема: место работы и заодно — предложный падеж. На странице учебника — фотографии каких-то заводов, школ, библиотек. Подписей под картинками нет. Студенты должны посмотреть и сказать: “Это школа. Он работает в школе”. Фотографии, надо сказать, маленькие и довольно нечеткие, поэтому я даже удивляюсь, с какой лихостью они угадывают, что там изображено. Доходит до больницы. Тут как раз, с моей точки зрения, все более или менее ясно: машины с красными крестами, люди в белых халатах. Однако в аудитории повисает мертвая тишина. Я ничего не могу понять. Проходит несколько секунд, и я слышу, как одна студентка тихонько говорит другой: “Представляешь, а я сначала подумала, что это что-то медицинское!” Я бросаюсь на нее, как коршун: “Ну так в чем же дело? Медицинское, конечно!” И вижу множество устремленных на меня глаз, полных самого искреннего недоумения. “Но здесь же нет пандусов для инвалидов...” — растерянно говорит девочка. Даже странно, сколько всего успевает промелькнуть в сознании за какие-то доли секунды. Ни с того ни с сего выплыл какой-то условный советский агитатор-пропагандист полувековой давности, который точно знал бы, что ответить следует так: “А у вас зато негров линчуют!” Промелькнул и исчез герой “Белого солнца пустыни” (“За державу обидно!”). А вслух я при этом исправно толковала: “Да, у нас так бывает. Нет традиции бережного отношения к личности. Мы этому только учимся”, — а про себя добавляла: “Моими бы устами...”
Вторая история произошла со студентом-четверокурсником. Он к тому моменту уже вполне прилично говорил по-русски, отличался невероятным усердием и как-то особенно болезненно переживал неудачи. Как-то раз я попросила четвертый курс самостоятельно выбрать и прочитать что-нибудь из российской прессы. И вот приходит этот мальчик ко мне в кабинет, швыряет распечатку на стол и говорит, что все — теперь он окончательно убедился, что никогда в жизни ему этого языка не одолеть. Что он прочел эту небольшую заметку пять раз, понял все слова, на всякий случай перепроверил по словарю — и в итоге решительно ничего не понял. Мне, говорит, такая чушь померещилась, что и сказать стыдно. “Ну ничего, — говорю я, — вы все-таки скажите, а там посмотрим”. — “Вы представляете, — говорит он, исполненный сарказма по отношению к самому себе, — я понял так: генеральный прокурор России сказал, что если Юлия Тимошенко приедет в Россию, он ее арестует!” Именно это в статье и говорилось, о чем я ему немедленно и сообщила. “Позвольте, Вера, — говорит он, — „генеральный прокурор” — это „attorney general”?” Я подтвердила и это. “У него что, есть доказательства, улики? И вообще, у нее же дипломатический иммунитет!”
Надо сказать, что шок наступает не в этот момент, то есть не тогда, когда я добросовестно объясняю, что нет у него улик, что он это просто так сказал — фигура речи, выразил свое отношение. Нет, шок наступает в тот момент, когда я вдруг понимаю, что он мне
Вот такие вещи объяснять труднее всего. Особенно когда дело касается юридической практики. История с Моникой Левински похожа на дурацкий анекдот, но ведь крошечная — и такая понятная! — ложь действительно могла стоить президенту его кресла, а стране обойтись потерей довольно популярного президента. Создается впечатление, что понятия абсурда и логики в России и Америке решительно расходятся. Абсурд по-американски — это доведение до абсурда логики и правила. Этот вид абсурда осознается, остраняется и обыгрывается — в прессе, в телешоу, в разговорах. Абсурд же по-русски — в виде изначально игрового отношения к правилу и закону — при всяком с ним столкновении вызывает реакцию, которую иначе как культурным шоком, пожалуй, и не назовешь.
