Сборник избранных стихотворений уроженца Белоруссии и вот уже почти двадцать лет жителя Японии, профессора университета Тояма, издан в новой для «Рубежа» поэтической серии с характерным значком «птицорыбы» на титуле. Здесь ранее уже выходили избранные стихи москвички Ирины Ермаковой «В ожидании праздника» (2009) и новая поэтическая книга Бахыта Кенжеева «Крепостной остывающих мест» (2008). Оформил сборник потомок футуриста Николая Кульбина — художник Георгий Ковенчук: на обороте — профиль откинувшегося на спинку стула человека, рядом — стакан с ложечкой, в котором что-то горит, — единственный красный мазок на всю сумеречную фиолетово-черную страницу.
Казакевич уже давно «мерцает» сквозь журнально-стихотворную периодику российских столиц (и заезжал в Москву с чтением), однако держится со своими текстами наособицу, словно бы не привлекая внимания, — но давно обретя любящего читателя и на окраинах, и в центре. Еще со времен его давнишней книги «Кто назовет меня братом?», вышедшей в 1987 году в «Современнике», в некоей виртуальной антологии русской лирики навсегда осели его, казалось бы, неприхотливые одуванчики:
Стоит изба над самым озером,
на днях ее снесут бульдозером.
Но знают птицы и зверье,
что есть защита у нее.
За дом, за кошку на диванчике,
за бабку, что устала жить,
все десять тысяч одуванчиков
готовы головы сложить.
В его стихотворном полудетском-полуфутуристическом мире (а о «воздушных» перекличках Казакевича с Хлебниковым и Заболоцким стоило бы поразмышлять) спрятана какая-то заветная, «болевая» заслонка, как в печи. Она всегда должна быть сдвинута вправо, — закрой ее — и угоришь.
Поэт Юрий Кабанков, вспоминая другое давнее стихотворение Казакевича «Вечерня в осенней глуши» (где «сияющий в обновах» Бог поднимает на звезды, «будто детства дряхлую игрушку», сельский храмик с мерзнущими прихожанами), пишет о заветном, игрушечном «золотом ключике», отпирающем у Казакевича волшебную дверь памяти [23] .
Я люблю, когда Казакевича торжественно декламируют вслух. Он — невозможный, таинственный, изящный поэт, мгновенно переселяющий читателя в парапространство, где непросто существовать, но, прикоснувшись, побывав, — уже не позабудешь. Станешь тосковать по нему. Когда-то Багрицкий говорил, что после «Первого свидания» Андрея Белого (в энергетике описания настройки оркестра, очень схожего с отчаянностью Казакевича) из русского ямба более ничего и не выжмешь. Я думаю, что «Тамбовская песня» В. К. — «Хорошо ходить зеленым лесом, / наперед обзаведясь обрезом. / Хорошо глядеть на облака, / застрелив в упор большевика» — гениальное доказательство того, что на грани фола искусство обретает особый смысл. У последней заставы. Дальше — некуда.
Причем без «никаких таких» стилизаций.
Но и без катарсиса Казакевич читателя не оставляет:
«Вот за это назван я бандитом, / вот за это упаду убитым / на холмы, на пажити, на луг, / что в чужбину превратились вдруг. // Но другой, кто на Руси поддельной / душу сохранит и крест нательный, / у кого в деревне есть родня, — / сложит еще песню про меня» [24] («Тамбовская песня»).
Г е н н а д и й Л ы с е н к о. Счастье наизнанку. Избранные стихотворения. Владивосток, альманах «Рубеж», 2010, 192 стр. (серия «Линия прилива»).
Самородков всегда мало. И слава богу, что так. Когда я думаю об этом заезженном слове — «самородок», то ни о какой «суконной посконности» речь не идет. Речь — о птице, срезающей саму себя в своем же полете. Имена известны.
«И Лысенко пал. Сам по себе, по закону самосожжения. Спалил себя — точно так же, как это было с поэтами во все времена. С такими поэтами. Такого типа. Он был убежден в кратковременности своего существования. „И живое трепыханье / беззащитного огня / раньше времени дыханье / перехватит у меня”. Неподдельный лаконизм его стихов перешел на эту краткость. Иначе он не мыслил ни себя, ни образа поэта». Цитата из чудесного мемуарного очерка бывшего приморца Ильи Фаликова «Айда, голубарь!