одной медали, а — плотнее, сильнее, гуще — как сакральное и нечистое, святость и скверна в мифологическом сознании: сделай шаг назад — и окажется, что это одно и то же, сделай шаг вперёд — и получишь конфликт непримиримых полюсов. Сколько раз ты говорил себе: оставь мораль в покое, она тебя не трогает, и ты её не трожь, — и в итоге, как ни крути, снова приходил к морали — скрытой, явной, слегка закамуфлированной под цинизм или иронию, перекрученной шиворот-навыворот, поставленной с ног на голову, но всё равно морали; что бы ни делал, о чём бы ни говорил: о деньгах, женщинах, снах, детях, встрече Нового года или попытках разобраться с самим собой — ты всё равно приходишь к ней и становишься перед ней на колени: матушка, пощади, вот я какой и сам это понимаю, и это понимание режет мне горло и сжимает тисками мозги, просвети, укажи, дай, обозначь, пошли меня туда, где я стану лучше, чем есть сейчас, чем был всегда, и где, примирившись с собой и тобою, смогу наконец-то сказать себе, выдохнуть: спасибо, жизнь, теперь я примирён со всем и абсолютно всем доволен. Но есть ли та страна, где я смогу — не рисуясь и без юродства, спокойно, тихо и чуть печально, так, как говорят самое важное в жизни, — произнести эти слова? И какой должна быть та страна, где я смогу себе это сказать, где я смогу сказать об этом? Не знаю, мой маленький друг, не знаю, но точно — там, как в аду, не будет зеркал и, как в раю, не будет воспоминаний.

Тогда я рассчитал всё и не учёл одного — того, что письма мы сдаём пионервожатым, а они уже, насобирав пачку, несут её на почту, и ещё того, что обращённое не к Валику, а к его родителям, моё письмо обязательно должно вызвать интерес у пионервожатых. Оно его и вызвало. На следующий день, накануне долгожданного Праздника Нептуна, был собран совет нашего отряда и меня как придворного поэта и, соответственно, члена этого совета пригласили тоже. Вопросов было много (Праздник Нептуна), но главный оставили напоследок. Пионервожатая Наша Маша — голубые глаза и красная, в цветочек майка, — потянув время и повздыхав, словно ей нужно было собраться с силами и на что-то решиться, объявила, что в нашем отряде произошёл беспрецедентный случай — она, готовясь нести письма на почту, сортировала их по странам и континентам, как вдруг одно из них привлекло её внимание и больше не отпускало. И объяснила чем и почему. А также — как тяжело ей далось решение, вскрывать или нет моё письмо, и после этого — читать ли его вслух всем нам или замять историю без шума, поговорив со мной один на один. Но пионер на то и пионер, чтобы решать больные вопросы современности коллективно и объективно, невзирая на лица и их заслуги, а заслуги у меня к тому времени перед лагерем и народом были такие, что голос Нашей Маши дрожал, как у Хрущёва на ХХ съезде: три красные, почётные — первой степени — грамоты, гимн нашей пионерской дружины, торжественное выступление перед микрофоном, открывавшее региональную пионерскую олимпиаду, и много ещё такого, заставлявшего в Нашей-Машиной голове проноситься риторические вопросы “да как же так?”, “может ли такое быть?”, “что делать?” и “как можно писать стихи после Освенцима?”. Да, наверное, студентку филфака последний вопрос смущал больше всего, ибо в своей адорновско-целановской ипостаси он приходится младшим братом пушкинскому парадоксу о гении и злодействе и не даёт однозначного ответа. Поэт — вроде святого, а тут такая бездна подлости и скверны, где вся святость и все объективные заслуги тонут, как в чёрном омуте, без остатка. Поэт! Как быстро недозрелая внутренняя сущность становится однозначной социальной функцией — даже на нашей лагерной доске почёта, в списке-перечне членов дружины, среди “Дима Парадигма — председатель совета дружины”, “Руслан Был-Согласен — заместитель председателя совета дружины”, “Катя Ярмарка — культмассовый сектор”, “Илья Репкин — сектор идеологический” и “Франц Тараканников — главный горнист и барабанщик лагеря” было написано “Андрей Краснящих — поэт”, и никто — ни один человек! — проходя мимо и читая, не смеялся.

А раз ты поэт, раз пишешь стихи о спорте, викингах и молодогвардейцах, то — уж не обессудь — живи так, как живут поэты: закатив глаза вовнутрь, беседуй с птичками и полевыми цветами, разглядывай по ночам звёзды, восхищайся нами и нашими подвигами и свершениями, ешь свою манную кашу с солёными огурцами, но главное — будь немеркантилен и думать забудь о деньгах.

Чем больше, плотнее мне вспоминаются подробности того судилища — а ведь это я его начал, придумал: помните, Нюрнберг, безапелляционный суд? — тем сильнее моя уверенность, что меня, как Мерсо, судили не за мой реальный и действительно гадкий поступок, не за мои свинство и подлость, а совсем за другое — за поэта, и все обвинения — сначала пионервожатых, потом ошарашенных, но быстро справившихся со своей растерянностью моих пионерских друзей, ведь я — земной, простой, грешный, товарищ по чемпионатам в карманный бильярд — был для них гораздо меньшим небожителем, чем для Нашей Маши и её коллег, — прозвучали не в адрес Андрея Краснящих — тринадцатилетнего мальчика, не подумавшего о том, что мама Валика может лежать в больнице с инфарктом, а отец — каждый день пороть его как сидорову козу за проступок и понесерьёзнее воровства, и вообще — что весь этот механизм подсчёта ущерба сильно отдаёт крохоборством и в нём отчётливо видна жажда наживы, — а в адрес какого-то там большого и маститого поэта, вдруг показавшего себя — всем — маленьким, исполненным низменных страстей, и прежде всего — страсти денег и страсти мести, человеком. А значит — суд шёл со стороны рухнувших веры в меня и надежды, самых светлых идеалов и самых горьких разочарований и назывался он Судом Лживой Правды над Правдивой Ложью. И если уж на то пошло, если все карты на стол и разговор начистоту, то они — и маленькие, и, в большей степени, большие — судили в моём лице самих себя. За самообман. А я — что я? — я бы судил себя иначе, по-другому, и, наверное, этот суд тоже состоялся, только без обвинителей, адвокатов и без свидетелей, ведь с тех пор — а прошло уже много, много времени — я стихов не пишу и писать не буду.

И ещё один вопрос в конце этой истории, который почему-то не прозвучал тогда, на моём — без никого, только звёзды — суде: скажи мне, Валик, скажи мне, мой маленький друг, кто из нас тогда был липовым богом, самым настоящим, а не придуманным липовым богом — ты или я? Я ведь знаю ответ и знаю, что ты его знаешь.

Деньги — бесконечная тема, они, если правильно к ним относиться, могут стать для тебя мерилом всего: чувств, людей, хорошего, плохого, радостей и печалей, — но когда-то и ей следует закончиться и, передохнув, смазать другим чувством, другой интонацией усталые шестерёнки сюжета и перейти, влиться в другую, какую — никому не известно, что выбросит из себя память, — тему, поэтому и я оставлю без развития все новые и уже крутящиеся в голове истории, связанные с деньгами и их местом в моей жизни, жизни человека: и эпопею с пустыми бутылками, и то, как я в 1989 году был первым, кто откликнулся на призыв аятоллы Хомейни покарать за миллион долларов презренного Салмана Рушди, и многое другое, даже обещанное где-то ещё в начале Великое Отрицалово Денег, — хорошо, когда твой рассказ заканчивается вовремя, не успев надоесть ни тебе самому, ни читателю и оставляя ощущение лёгкого голода для последующих глав, — но с тобой, липовый бог, я не прощаюсь, и знаешь, мне всё больше и больше кажется, я всё сильнее и сильнее уверен, что ты никакой не липовый, а самый что ни на есть настоящий, ведь другого — ты понимаешь, о чём я говорю, — у меня никогда и не было. Dixi.

 

О моей Полтаве и Харькове

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату