Я навестил старого приятеля, гитисовского еще, Владика Любарского. Отец его был московский архитектор, а мать иностранка. Приехала по обмену кадрами. Брак не сложился: после развода родители рвали Владика на части, продолжая выяснять отношения между собой. Когда мать, наконец, психанула и уехала на Запад, сына вывезти не дали. Папаша женился вторично, а в новой семье Владик был никому не нужен.
Не знаю, в связи с этими несчастьями или просто так, Владик, нежный и хрупкий мальчик, стал любить юношей. До этого он успел жениться на режиссерше, женщине с большим всем, включая сердце. И родить сына — точную копию себя. Большеглазого, с изящными бровями. Брак этот был странным.
От своей жены он отходить боялся. Без нее, ему казалось, он словно отлетал от космического корабля в глубокий, засасывающий космос, где нет узнаваемых очертаний и — пути назад. На улице замешкавшийся Любарский выглядел как рассеянный, готовый к панике ребенок. Дома он казался красивей, чем на улице, — бархатные глаза переставали суетиться, по-царски лежали дуги бровей. Рядом была жена, внутренний космос был полон равновесия.
Когда из мести — разозлившись или затаив обиду — она нарочно отходила, он требовательно подбегал и неуклюже, чуть грубовато брал ее за локоть. Это не мужчина заявлял о своих правах, а ребенок упрямо держался за дверную ручку, сдерживая натиск желающих войти в его комнату. В его мир.
Но все же он не удержался и улетел, отпустив ее руку. Улетел в космос и там, в холоде и неизвестности, парил. Она ждала на кухне, а он всегда прилетал со слезами, обидами, жалобами. Сидел и плакал на табуретке на полуночной кухне, напротив — жена, заспанная, в халате, сложившая руки на обширном животе. Выслушав его, она вздыхала, лезла за рюмкой, трясла в нее корвалолом, и себе капала за компанию, прямо в рот.
Стал пить, и пил жалко — на рестораны денег не было, ролей ему не давали, числился он в театре железнодорожного депо Бирюлево, но кто видел этот театр? Пил в привокзальных буфетах. Хлопоты голубей под вокзальным куполом, запах сырости и железа, гудки, паровозный пар, грязные столы и липкие стаканы, собутыльники, люди с судьбой. Любарский, как Марсель Пруст, любивший кучера, переключился на мужчин низкого происхождения — я подозреваю, не по эстетическим, в отличие от Пруста, соображениям. Он — не как актер, а как драматург — обострил конфликт, упав на дно жизни. И там с синеносыми любовниками его актерские слезы обрели настоящий смысл— на кухне с лакированной мебелью они казались выпендрежем. На Казанском вокзале это были слезы поэта, оплакивающего все мироздание.
Любарский, по мнению окружающих, погибал. А по мне — он становился человеком.
Друзья думали, как спасти Любарского, — есть такая порода людей, которая постоянно заставляет общественность думать о своем спасении. Мать присылала ему отличные ботинки из своей европейской глухомани. Любарский засыпал в них на вентиляционной решетке — и ботинки тырили. Кто-то из друзей спешно брал такси и, предупреждая возможное обморожение таланта, вез ему свои старые.
Но перед сыном, Ростиком, он умудрялся выглядеть прилично. Рожа у Любарского, надо сказать, не сдавала позиций очень долго. Сын его обожал.
Больше всего Любарский опасался, что сын узнает. А ведь это было почти неизбежно.
И тут судьба сунула Любарскому руку помощи. Мать его, долго и безуспешно призывавшая сына переехать из этого страшного города в тихий уголок Европы, в царство кофеен и тирамису, умерла. Любарский плакал и пил неделю. Но надо было ехать вступать в права наследника.
Разом он решил всю свою жизнь. Этот город ждал его. Там он стал человеком и гражданином. Его взяли актером в труппу городского драматического театра. Любарский стал играть царей.
Коза и Ирод