Но позже, безо всякого, слава тебе господи, участия меня, примирял враждующие стороны:
— И как антропологу, наконец, мне совершенно очевидно равноправие этих позиций…
Вошла она. На ней было ярко-малиновое платье начала прошлого века, кое-где подлатанное театральным костюмером.
— Нины Заречной, — пояснил Любарский.
Я вспомнил твое лицо и черный ободок декольте. На тебе было платье, скромное, как трико, это платье из четвертого действия, а между третьим и четвертым проходит два года, путь от красных варежек к черному трико. Твое лицо говорило обо всем, что нужно для этой роли, — танцор бросил тебя, а ты ребенка, и он все еще живет у моей мамы и видит тебя между репетициями. И ты сидишь сейчас в этом траурном платье на всех афишах Москвы, и на ступеньках под складками написано название спектакля.
От платья пахло нафталином и пылью. Под мышкой у рыжей выглядывал белый лифчик — и белоснежная, в рыжей ряби кожа. Рыжая торжественно уселась, вздыбив кудри над повязкой.
— Ну прямо Сара Бернар? — спросил меня Любарский.
— Я ее плохо помню, — сказал я, и Любарский хохотнул, с нежностью рассматривая юношу.
Питекантроп тем временем бормотал девушке что-то вроде “ты такая…”. И трогал воланы. Я стал напиваться.
Любарский полез в шкаф и достал гору шляп, тюбетеек и колпаков. Питекантроп отхватил медную кирасу и остался собой очень доволен. Я надел фетровую шляпу с врожденным заломом. Любарский надел тюбетейку и из царя превратился в хана.
Мы все посмотрели друг на друга и стали хохотать.
Вдруг царь заорал:
— Вино бессмертия, друзья! — и стал откручивать пробку. Налил в бокалы.
Вино оказалось сладким как варенье. И дико эффективным. Через пять минут мы поплыли. В глазах все искрилось и слоилось. Всех охватила приязнь друг к другу. Я почему-то ласково погрозил питекантропу и сказал:
— В каждом вашем жесте сквозит образование...
Любаша включил патефон, тот чуть покашлял, поплевался, и сквозь шипящий звук — словно котлетка жарится — весело запели лилипуты. Рыжая в малиновом вскарабкалась на стол и отбивала чечетку туфельками сезона весна-лето 1904 года. Любарский выжидал. Я подал руку рыжей, она сползла, сильно прижавшись ко мне, питекантроп посмотрел на меня с пьяным доверием: конечно, конечно. Он был пьян вхлам.
Я коснулся ее волос носом. От девушки пахло нафталином, пылью и молоком. Я чувствовал, как она волнуется, как плывет и тает у меня под руками. Глаза ее казались огромными: там, в этом сияющем ультрафиолете, лежали континенты ржавчины и острова синевы.
— На самом деле они серые, — вдруг простодушно сказала она. — Но это ведь неинтересно. Люди любят все необычное.
Я поцеловал ее.
Любарский вальсировал с питекантропом. На Любарском была какая-то дикая шаль с бахромой, питекантроп был в кирасе. Нет, пока все оставалось в рамках. У первочеловека был загипнотизированный вид.
Я толкнул спиной дверь спальни, рыжая шагнула на меня, мы оказались за шкафом. Он пах старостью, жучком, старинным бельем. Когда я застегивал брюки, в руках остался малиновый лоскуток платья, она засмеялась и сама, вся подавшись, вдруг неистово поцеловала меня.
Зачем мы вышли в гостиную, не знаю. Я даже не сразу понял, что происходит. Возле дверей спиной стоял Любарский в тюбетейке, питекантропа видно не было, но потом я понял, что он там был. Рыжая вскрикнула. Богдан выровнялся во весь рост, на лице под усиками горели бордовые губы, он стал спешно натягивать штаны, на нас растерянно оглянулся Любарский.
Питекантроп с лицом в алых пятнах стоял возле дверей, заправляя рубашку, и вдруг истерически и тонко закричал:
— Извращенец! Гад!