и творит из «надгробного рыдания — песнь», соревнуясь с дивным ладом православной панихиды: «Если б вы, драгоценные, знали, / как в трехмерном пространстве земном / мы рыдали — и вас поминали / нежно- алым церковным вином! // Минет все, что звалось круговертью, / и, неведомым светом дыша, / будет тело очищено смертью / и огнем осолится душа. // И невестой в сияющем платье, / не скрывая фатою лица, / ты пойдешь — и откроют объятья / руки матери, сердце отца».
Но ей же принадлежат слова ртутной тяжести, обращенные к отошедшему другу, поэту Сопровскому: «Ты, закончив смерти тяжелый труд, / не забудь о нас, не забудь». «Тяжелый труд смерти» — это прикосновение к такой несомненной реальности, рядом с которой искрящийся воздух метафор кажется чересчур разреженным… И мир покойников огражден от нее несообщаемой тайной:
Мы это считаем вздором…
Но там, в глубине земли,
плывут по иным просторам
дубовые корабли.
В них пленники бездн астральных
взрывают земли пласты,
где вместо колонн ростральных
недвижно стоят кресты.
(Особый, отдельный мир «иных просторов» — как и «Корабель» Елены Шварц, чей борт опасно кренится оттого, что все больше живых «присоединяется к большинству», перебегая на смертную сторону.)
Для Олеси Николаевой надежней держаться верований, традиционно разделяемых православным народом, предпосылая воображаемому прощальному странствию души осторожное слово «Говорят» («Говорят, когда человек умирает и уже не чувствует боли, / душа его еще целых три дня по земле бродит устало, / бродит она по знакомым дорогам земной юдоли, / там, где любила она, там, где она страдала…» — из стихотворения «Три дня»). То же — в зачине замечательной стихопрозы «Апология человека»: покинутое душой и предоставленное тлению тело — каково оно на третий день, на девятый, на сороковой… А что касается судьбы посмертной, то: «Всякий живущий — жив, поскольку возлюблен. / Тот, кто любим, уже вознесен на небо. / В образе этом он в дне Восьмом и пребудет». Восьмой день — день общего Воскресения.
И мало кто, странное дело, пытается в этих созерцаниях заглянуть в адскую бездну, хотя угроза адских мук неотъемлема от кредо всех трех авраамических религий. Может, оттого это, что в русском богомыслии всегда теплилась не вполне ортодоксальная идея безграничного Божественного милосердия, всеобщего прощения и восстановления в светлом образе.
А может, оставшийся за плечами двадцатый век видится таким адом, что кажется позволительным не рассчитывать на его загробное продление. Разве что Борис Херсонский проецирует опыт ада
Рассказывают, согласно святому Паламе,
В каждом есть сгусток, не пропускающий Божественный Свет.
Словно под линзой, собравшись в точку, Свет зажигает пламя.
Адское пламя, страшнее которого нет, —
и психологически поясненный — как навеки зафиксированная замкнутость падшей души. «Говорят, двери Ада запираются изнутри, / ты стоишь на площадке, давишь пальцем звонок, / не отпирают, нет никого, слезы утри, / ленту расправь, к стене прислони венок. // Но вот за дверью шаги, поворачивается замок. <…> Трехглавый Кербер припадает к земле, скулит, / стелется, взвизгивает, виляет коротким хвостом, / подпрыгивает, в щеку лижет, значит, узнал, зверь! // Ты входишь внутрь, за собой запирая дверь». Внутреннюю достоверность картинки равно подтвердят и современный психоаналитик, и древние отцы