тем Вениамина Блаженного. Беспощадность ко всем этим издыхающим собакам и просящим о пощаде котятам, окровавленному голубю, распятому вместе с Христом… Человек отказывается брать вину на себя, указывая на другого, более могущественного Виновника. «Я не Бог — я жалею собак!» — восклицает Шварц вслед за Блаженным.
Сквозь слезы по стенающей твари если и можно разглядеть очертания райского сада — того изначального состояния мира, о котором шепчет человеческая прапамять, — то вдохнуть его воздух не удается. «А мы остались в миру, неласково освещенном / осенним солнцем, в миру, который законом / по рукам и ногам связан, но райский сад / стоит неподвижно в тесном проеме оконном <…> и ангел с мечом отворачивается, / как будто с тобой не знаком» (Борис Херсонский). Мир, переставший быть раем, имеет ли ценность для духа, сохраняет ли достоинство произведения, помеченного Божественным автографом?
С. Круглов в своем принципиальном почитании телесности возвращает нас к «религиозному материализму» Вл. Соловьева (а прежде того — князя Мышкина в «Идиоте»). Простое осязание предмета превращается у него в акт сакральной эротики:
Вот раздвигаю ложесна конверта —
И белый мягкий хрусткий твой полуквадрат
Ложится в руку, туго вынут.
Пульсирует, покрыт венозной сетью
Письма —
И вот альтернатива паутине!
Приходя к обобщению, он тут же проницательно предостерегает: «Простые движения плоти развоплотились, / Сочтены редкостью, ересью, извращеньем. / Растворяется все, что тварно <…> Сосуд треснул, вину не в чем держаться». А в поразительном по духовной и лирической отваге стихотворении «Тело» (обращенном к жене) он творит настоящий обряд освящения плоти.
Символичность всего, что наполняет мироздание, как знак его незамкнутости в себе, его
«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь…»
Между тем поэт из «Перелетного кабака», очутившись с глазу на глаз с природой, «наедине с ослом и луной» — ночью, в лесу, в опасности и волнении, — открывает для себя другое, символически одухотворенное лицо мира. Он проникается очеловеченностью пейзажа, не равного себе и потому не бездушного: сияние луны похоже на нимб святых, а молодые деревца держат головы, как юные девы. Эти вещи — начиная с осла, включая муравьев и прочую насекомую живность и кончая папоротниками — облагорожены и подсвечены своим подобием чему-то еще… И Уимпол без колебаний расправляется с подкравшейся змеей, чтобы очистить открывшийся ему Эдем от зла. (О, что сказал бы на это Цветков!)
…Оставив в стороне поздний шедевр Заболоцкого «Чертополох», где автор давнишней «Школы жуков» пришел именно к такому символизму, обращусь к Светлане Кековой, чей поэтический мир нередко соотносят с мотивами Заболоцкого, и сосредоточусь на ее «ангелах». Кто они, такой густой стаей населяющие окоем поэта, что иной раз кажутся каким-то условным коэффициентом к подробностям любимых ландшафтов? «Я лицо росой умою, чтоб глаза мои закрыл / ангел с траурной каймою по краям лазурных крыл» — не бабочка ли возведена здесь в ангельский чин? Но, постепенно свыкаясь с этим сонмом бестелесных, купающихся в стиховом потоке, понимаешь, что так поэтом совершается удвоение мира: мир увиден как живое многообразие стихий, управляемых умными смыслами. Кекова любит помещать ангела в пару то с мотыльком, то с птицей, то хоть бы и с рыбой (сомом!), подчеркивая таким удвоением осмысленность мировой органики. Это, кстати, вполне ортодоксальное представление об ангелах удерживает ее на непереходимом пороге пантеизма: «Ангел крылья в синей листве купает», и в «благодатный час на исходе лета» к нему как носителю этой благодати «тянут лица вверх лопухи, крапива, / астрагал, душица, зеленый зонтик» — так любимые ею малые травяные миры. Ее эмблематические «рыбы» и «птицы», в каком бы отношении они ни были к проживанию и промельку жизни в потоке времени, — в сущности, те же ангелы, ответственные за завод мировых часов, рать светил и произрастание