Ты пошлешь искупления час —
Как послал Ты блуднице Египет.
Кажется, сам Кальвин не мог бы лучше выразить свою угрюмую доктрину предопределения, чем сказалась она в этих строках…
Олеся Николаева, охотно воспроизводя в своих (особенно позднейших) стихах библейско-евангельский образ Книги Жизни, куда записаны, в силу Божественного предведения, человеческие судьбы, конечно, в «кальвинизм» не уклоняется и, обходя стороной мучительный для теолога, но вовсе не навязываемый поэту вопрос о согласовании предопределения со свободой воли, превосходно умеет извлечь из житейской истории драматический момент вольного выбора, разворота к добру. Скажем, маленькая новелла-притча «Имена». Одинокая женщина родила больную девочку, и ближние наперебой советуют ей отказаться от младенца, чтобы не загубить «свою молодую жизнь». Каждый из советчиков оперирует трезво- эгоистическими доводами, не замечая, что их-то жизнь, мнимо благополучная, как раз опорочена и загублена собственным выбором. Между тем молодая мать, никого не слушая, — «и такие бездонные у нее глаза — / шепчет: — Аглая, Аделаида — листая святцы, — Анастасия, Ангелина, Анна, — твердит на разные голоса…» Путь к осуждению и путь к спасению — здесь как на ладони, и каждый избран в глубине сердца персонажами этой семейной картинки.
Олеся Николаева, мы уж видели, — парадоксалистка. Например, одна из нитей ее «нравственной теологии», тянущаяся у нее сквозь десятилетия, — женские косметические ухищрения, и мораль, апеллирующая к иносказанию, здесь противоположна тому, чего можно было ожидать. «Вот женщина: что ей до идеала / не додано — она сама взяла. / Гляди — уже у щек свежо и ало, / и голубая тень у глаз легла. <…> Тут что ни прядь, то весть о лучшей жизни, /
и знанье древнее здесь говорит само. <…> И ты нуждаешься в подобной процедуре, / душа надменная, с несвежестью своей!» («Женщина»); «Щипчики, пилочки, кремы, помады, букет / красок и запахов — радостно, тонко, беспечно… / Что ж ты скривился, философ? Что скажешь, поэт? / Уж не о том ли, что это — непрочно, невечно? <…> Стоя пред вечностью с длинной свечой золотой, / пахнущей воском и медом, и летом измятым, / всю ее вспомнишь со всею ее красотой — / дурочку-жизнь перед зеркальцем подслеповатым» («Перед зеркалом»). То же — и в улыбчивом «Карандашике», и даже — о себе самой: «Но я себе лицо победное / на пораженческом и вялом / рисую, чтобы немощь бледная / меня в потемках не узнала. // В глаза вправляю серо-синие / топазы с искрой, ставлю голос, / чтоб вражье воинство уныния / рассыпалось и раскололось». Эта неожиданная, вопреки издревле принятым аскетическим наставлениям, связь между внешним и внутренним, между телесной украшенностью и благоустроенностью души, между мгновенным, с виду суетным, и тем, что усваивается вечностью, — прекрасно работает на «апологию человека», существа, даже в своих легковесных заботах безотчетно льнущего к небесной отчизне. Судит Олеся Николаева не так, как «все», а так, как, по ее понятиям, мог бы судить сам Сердцеведец (стихи «Командор», «Рэкетир»). Отношение к жизненной ситуации Человека перешагивает у нее границу гуманного сочувствия и поднимается до трансцендентного юмора, оправдывающего наш душевно-телесный состав.
— Ничего, — утешает себя человек, —
и это пройдет, и минует холод,
и столько радости еще будет, что и некуда деть!..
Но скорбь — это тяжкий труд,
после которого лютый наваливается голод,
и его молчаливой угрюмой пищей
можно хоть как-нибудь одолеть.
И потому идет человек к раздаточному окошку
придорожной столовой,
деловито дует на борщ, сосредоточенно щурится,
отламывая от куска.
И постепенно глаза у него светлеют,
кожа делается блестящею и пунцовой,