1
Летописание, ведение дневников, фиксация внешних и внутренних событий, размышления и комментарии по их поводу — это общечеловеческий феномен, свойственный всем цивилизациям. Хроники, дневники, записные книжки — суть узлы индивидуальной и — одновременно — универсальной памяти.
Колоссальную роль играли они и в еврейской традиции, манифестируя одно из древнейших еврейских призваний, и может быть — самое важное из всех. Существенные части Ветхого и Нового заветов — пророки и Евангелия — наверное, лучшие тому примеры и доказательства.
Устная передача — из поколения в поколение, от отца к сыну и так далее — удел бесписьменных кочевников и залог почти неизбежной утери. Оседлые народы, породившие письменность и догадавшиеся о том, на чем им писать (каменные плиты, глиняные таблички, пергаментные свитки, береста, бумага) и чем (зубильце, острие клинка, тушь, чернила), ставили на материальность памяти и долговечность письма и не ошиблись, оставив даже по исчезновении куда как более внятный исторический след.
Евреи никуда не исчезли — и не в последнюю очередь благодаря приверженности тексту, закону и памяти. Просто поразительно, в каких невероятных условиях иные из них вели свои дневники и другие записи: достаточно назвать имена Залмана Градовского, Залмана Левенталя и Лейбы Лангфуса — трех хронистов зондеркоманды в Биркенау, чьи записки были обнаружены после освобождения Аушвица в пепле у печей крематориев [1] .
Или другой пример, из словесности: повесть Виталия Семина «Нагрудный знак „Ост”», посвященная остарбайтерам — людям, угнанным в Германию на принудительные работы с оккупированных гитлеровцами советских территорий. Казалось бы, евреев среди них не должно быть (
Есть у Семина один выразительный персонаж — «папаша Зелинский», подслеповатый пожилой еврей со станции Журавской, проникшийся доверием к мальчишке, герою повести:
«А когда через несколько дней я пришел к нему на нары, он поразил меня. Он сидел, отделенный ото всех своей подслеповатостью, и глаза его как будто были закрыты. <…> Порывшись под подушкой, он вытащил тетрадь.
— Послушай.
Раскрытую тетрадь он поднес близко к глазам, сел к свету, проникавшему в межкоечное пространство. Время от времени продувая нос, он читал о том, как по утрам нас гонят на пересчет, как фельдшер выгоняет больных, записавшихся к врачу, как полицейский бьет пожилого человека...
— Это надо делать уже сейчас, — сказал папаша Зелинский.
<…> То, о чем писал Зелинский, было вчера или позавчера, я сам это видел, слышал, принимал невольное участие... Я был ошеломлен. Нет, это, конечно, было не то чтенье, к которому я привык, а нечто необычайно важное и опасное. И читательская дрожь моя, напряжение были от этого. И еще потому, что я, не зная, что скажет дальше папаша Зелинский, перед каждой новой его фразой боялся, не ошибется ли он. И радость от того, что он не ошибался, говорил правильно. И долго еще после чтения я чувствовал себя связанным с чем-то важным и опасным (в то время важное и опасное было для меня единым), что значительнее самой моей жизни» [2] .
Для того чтобы вести дневник (а в экстремальных условиях — в особенности!), нужно было, чтобы совпало несколько внутренних и внешних условий, причем каждое из них и само по себе — редчайшее. Прежде всего — нужно было услышать в себе