старого сыра: у Артема почему-то был холодный стержень, и вообще холодное на ощупь тело, но в ту минуту, упершись руками в столешницу и глазами — в фото, я неожиданно испытала бурное, острое возбуждение, куда более острое, чем если бы мне в этот момент показывали порнуху, — какое-то незнакомо-страшное, отчаянное и хищное, словно это должно было произойти в последний раз в моей жизни, словно неожиданно вспыхнул, ослепив, наведенный прямо на меня прожектор, не оставив от меня ничего, кроме колодезно-черного крика, только тот крик не тонул, а поднимался — вверх, как по трубе, распирая в горле аорту, со стуком выталкиваясь сквозь стиснутые зубы, и уже не имело значения, кто (или что!) задирает мне сзади юбку, нетерпеливо рвет вниз лишнюю ткань, быстрее, быстрее, я сосредоточилась на той точке, откуда должно было прийти спасение, — и оно сразу же пришло, молниеносное, как июльская гроза, и чья-то лапа брутально заткнула мне рот, в результате чего я сообразила, что крик, который еще отдавался в ушах, происходил из моего собственного горла, и, протестующе мотнув головой, чтобы стряхнуть лапу, медленно сморгнула, — перед глазами еще доплывали мутные желтоватые круги, и первое, что сквозь них проступило, был тот фотоснимок с пятью фигурами на нем: все они горели резким белым светом, как на негативе. Нужно было сморгнуть еще и еще несколько раз — пока снимок не потемнел до нормального состояния, — и тогда стало ясно, что трясется не снимок, а стол, причем по той веской причине, что я на него навалилась в довольно неудобной позе, а Артем продолжает старательно толочь меня сзади, еще и пытаясь закрывать мне при этом одной рукой рот, — все это действо как-никак происходило на его рабочем месте, в подвале книгохранилища, и было бы и вправду весьма пикантно, если б кто-то из его сотрудников заглянул в дверь — которую он, правда, с моим приходом всегда запирал.
(Я подумала в тот момент — безжизненно и пусто, словно слепое пятно всплыло вместо мысли, — что только одно это меня и привлекало, этот выстуженный подвал с линолеумным полом и дурманящим, дрожжевым запахом истлевшей от ветхости бумаги, с заговорщицки запертой, обитой старым дерматином дверью, что придавало нашему жалкому романчику возбуждающий привкус студенческой бездомности: когда еще трахаетесь, как кролики, во всех доступных укромных местечках, — все малоудачные попытки Артема перенести действие на мою или его территорию, в нормальную квартиру с нормальной кроватью, я просто стирала из памяти...)
Попрощалась я тогда почти сразу — быстренько приведя в порядок одежду и метнув контрольный взгляд в зеркальце, избегая смотреть на счастливого, потного и растерянного Артема, некстати порывавшегося проявлять нежность, которая, как известно, рождается по ту сторону страсти, но застывшего — замороженного моей почти неприличной поспешностью и односложным мурлыканьем, — все это весьма напоминало паническое бегство с места позора и бесчестья, однако голова моя, прояснившаяся после оргазма, работала сосредоточенно и четко, как телетайп, выстукивая команды, — максимальная эффективность при минимальной затрате движений, не поворачивая головы: где-то здесь у тебя был мой Эрнст, путеводитель по Киеву 1928 года, он тебе еще нужен? И (без паузы, не переводя дыхания), если можешь, одолжи мне ненадолго этот снимок, хорошо? — снимок втиснулся между пожелтевшими страницами безвинно расстрелянного Эрнста, сумочка с трудом защелкнулась, главное, ничего здесь не забыть, Артем догнал меня уже на пороге, поцелуем в щеку (мокрым) и угрозой позвонить в конце недели (почему все мужчины считают необходимым обязательно заявлять на прощание свои права на следующий раз? — так, будто я сама не смогу позвонить, если захочу!), — и это было все, это действительно было все: больше мы не виделись — а по телефону отбояриваться, ссылаясь на чрезмерную занятость, необидно и даже жалобно — мол, рада бы душа в рай, да грехи же, грехи... — я умею, слава богу, вполне квалифицированно.
Артем (радующийся всякой оказии подкрепить чахлую связь какими-то предметными обязательствами, как это обычно бывает под конец и в начале, — когда взаимоодалживаются книжки, компакты и фотографии, выдумываются общие дела, от которых потом нелегко отвертеться...) спросил тогда про снимок: «Зачем он тебе?» — и я булькнула в ответ тоже нечто односложно-маловразумительное, типа думаю-кое-что-сделать-про-УПА, тема назрела (как будто перед нашим продюсером оправдывалась!). Это была, конечно, чистой воды отмазка, гонево для отвода глаз, потому что ничего такого я не думала. Про УПА, по моему твердому убеждению, следовало снимать и писать исключительно западенцам, у которых у каждого в семье, если поискать, можно найти если и не напрямую «хлопцев из леса», то уж наверняка депортированных «за пособничество», а поскольку депортировали их целыми селами, и хорошо еще, что не повывезли всех подчистую куда-нибудь за Енисей, как поляки за Вислу, то спрашивается — с какой-такой беды мне соваться со своими пятью копейками туда, где и без меня на каждом шагу для кого-то живые кости хрустят?.. Все, чем располагала я лично, ограничивалось воспоминаниями мамы и отчима, дяди Володи, про голод 1947 года на Востоке Украины: дядя Володя (я так никогда и не смогла заставить себя называть его «папа Володя», как хотелось ему и, конечно же, маме...) в ту зиму, пятнадцатилетним пацаном, вместе со взрослыми у себя в Одессе ходил на подледную, неводом, рыбалку и тем кое-как поддерживал семью — вокруг полыней, рассказывал, целый день неподвижно, как призраки, маячили опухшие, на слоновьих ногах женщины — ждали выброшенную из невода мелюзгу, хватали ее со льда и тут же сжирали сырой, а за спасительным хлебом и в его краях, и у мамы, на Полтавщине, снаряжались экспедиции на Западную («у Западну», упрямо говорил дядя Володя, будто эта просторечная заплатка на его в общем довольно чистой для одессита речи была неотделима от тех событий и исправлению не подлежала: «у Западну» — и точка, а «на Западную» — это уже из лексикона следующего поколения). Те охотничьи наезды, битком в консервной банке (и вповалку — на крыше) сумасшедшего, без всякого расписания и порядка тащившегося от станции к станции товарняка «500-В» (в народе его с могильным юмором называли «пятьсот-веселым»: он мог внезапно остановиться посреди поля и простоять — где пять минут, а где пять часов, и так же внезапно двинуться дальше, оставляя позади сброшенную россыпь бедолаг, выскочивших опорожнить мочевой пузырь, — прятаться было негде, на каждой остановке они просто кидались под насыпь, мужчины и женщины вперемежку, торопливо оголяя зады, с единственной лихорадочной мыслью: успеть — и потом вскарабкаться опять на свое место, пока его не заняли, — дяде Володе особенно остро врезалась в память эта неотступная тревога за место, видно, трудно оно доставалось заморенному подростку, который вынужден был толкаться наравне со взрослыми, мое же воображение больше всего поражала эта бесполая оргия поспешного массового опорожнения вдоль состава — легкость, с которой люди превращались в стадо), — те поездки за хлебом были ничуть не безопаснее нынешних, и тоже ведь «за хлебом», — «заробитчанских», в еще более западную Европу, настоящую, шенгенскую, в набитом сумками «Икарусе» по дорогам Словакии и Польши, где из каждого леска в любой момент может выскочить наперерез какая-нибудь русская мафия с калашами, — дядя Володя, путешествовавший весной 1947-го на крыше «пятьсот-веселого», вспоминал слепящий среди ночи фонарик и леденящее прикосновение металла к горлу: «Деньги есть, пацан?..» Каким-то чудомон догадался отвернуть руками полы пиджачка, в котором спал, внутренними карманами наружу: чистый, мол, — инстинктивно выдавил из себя первое, что взбрело на язык: «К брату еду...» — и его оставили, шмонать не стали, хотя деньги у него как раз были, аккуратно зашитые матерью в трусы на дорогу, а вот брата — брата не было никогда. (Была, должно быть, мечта — тайная, мальчишеская, сиротская — о брате, непременно старшем, который придет с фронта и надает всем обидчикам пенделей, заступится и защитит: мечта и защитила!) В их глазах — в глазах изможденных грязных людей, которые торопливо поливали дымящейся мочой железнодорожные насыпи, — тогдашняя новоприсоединенная Галиция, восьмой год разоряемая вдоль и поперек фронтами и партизанкой, еще сияла ослепительной «Европой», оазисом немыслимой роскоши — так же, как в глазах нынешних украинских заробитчан шенгенская, — и тех, кому удалось счастливо до нее добраться, она с барской щедростью наделяла от своих роскошей: кого — мешком сухарей, кого — двумя торбами круп и торбой гороха, а кого даже полнехоньким, набитым с верхом мешком муки — такое чудо невесть как сумела дотащить на себе откуда-то из тех краев, с пересадкой в Здолбунове, покойная тетя Люся, мамина старшая сестра, — и так 1947-й не стал для Украины, вопреки планам усатого