Генералиссимуса, еще одним, и уже окончательным, 1933-м, так что по крайней мере э т увойну, ни в одном учебнике истории не зафиксированную, УПА у Сталина выиграла: ни одна продразверсточная команда не рискнула бы войти в конце сороковых в западноукраинское село «трясти хлеб» (а если бы сдуру рискнула, то только бы ее и видели, что к тому селу на подступах, говорил дядя Володя с хищным смешком сатисфакции, будто эхом того же мальчишеского восхищения чужой силой — ох и навешают кому-то пенделей! — и одновременно, вот ведь странно, с едва уловимым оттенком неприязни, немножко даже завистливой, мол, ну да, хорошо им было там воевать, а вот поопухали бы на льду с мое, так посмотрел бы я, как бы они тогда повыступали!..). Пухнуть-то пухли, могла бы я возразить дяде Володе (и возражала — мысленно, никогда вслух), однако разница с 1933-м все-таки была — была массовая и, судя по всему, неплохо организованная армия, которая перед этим три года сряду тренировалась отбивать хлеб у немцев: опыт пригодился, и страна не вымерла. Если не считать финской кампании, это было как-никак единственное поражение Сталина, и еще сорок лет после его смерти советская историография отыгрывалась за него на «Западной» в полную силу хорошо оплаченного воображения, — что оплаченного, это мы, кто посмышленей, без особых усилий просекли еще школьниками: ни одна тема не вызывала на переменах таких горячих споров, как война, — для наших родителей она была еще живой, не книжной, и слишком уж отличалась взбитая в семьях память от того, что полагалось заучивать по учебнику, возникала элементарная химическая реакция несовместимости: бурлило, клокотало и выпадало в осадок в адрес учебника четкое и презрительное: брех-ня!.. Вот в принципе и все, что мне было известно; мягко говоря — негусто.
Так что УПА — нет, УПА была ни при чем.
Просто я н е м о г л а оставить у Артема этот снимок. Он был м о й — или, точнее, стал моим. И не потому, что меня чуть ли не на нем оттрахали без всякого с моей стороны сопротивления, а скорее наоборот: потому и без сопротивления, что в меня словно вступила тогда чья-то ч у ж а я в о л я — вот именно такое было чувство. (Весь день после этого я ползала разбитая, как будто меня пропустили через барабан стиральной машины.) Молодую женщину, которая с аристократически непринужденной естественностью стояла посреди леса в компании четырех мужчин с автоматами и едва заметно улыбалась, отмеченная пятном света, словно причудливым дефектом пленки, звали — Елена Довган.А больше я действительно ничего не знала.
— О чем ты задумалась?
— Я никогда не смогу это снять. Никогда.
— Ты все сможешь, — говоришь ты так убежденно, что мне становится страшно. Твоя родня молча смотрит на меня со всех фотографий разом. Просто невероятно — что ты во мне нашел?
(Вопрос, которого ни в коем случае нельзя задавать вслух, прикусываю я язык, — а то ты, чего доброго, и сам начнешь над этим задумываться...)
Вот о чем я тебе никогда не говорила: когда ты впервые меня поцеловал (точнее, это я тебя первой поцеловала — не в силах больше выносить твоего почти экстатически сияющего взгляда, к которому только молитвенно сложенных рук и не хватало: конечно, ты меня боялся — еще бы, телезвезда, и вообще...) — что меня по-настоящему потрясло, куда более сильно, чем в пятнадцать, было выражение твоего лица, когда наши губы разъединились, — это было выражение человека, который, оказавшись на вершине горы, видит, как внизу, в долине, его город проваливается в землю. Ты смотрел, будто не узнавая меня, будто я мелькала перед тобой с бешеной скоростью: вспыхивала и гасла, и лихорадочная светотень счастья и ужаса на твоем лице прямо отражала мое мелькание, — и так, сквозь твои глаза (взгляды наши еще не разъединились), я на мгновение смогла увидеть это землетрясение внизу: бесшумно, с выключенным звуком рушились дома и разверзалась земля — будто при съемке с самолета, когда у оператора смертельным восторгом перехватывает дух...
С тех пор я знаю это чувство, оно нет-нет да и напомнит о себе коротким вздрагивающим уколом: я стою на вершине горы, под твоим взглядом, и спускаться мне — некуда.
— Ты все сможешь, — говоришь ты с непоколебимой убежденностью в голосе.
И только теперь наконец я понимаю, почему при первой встрече меня так поразила твоя украинская речь, никак не ожидала услышать: слишком уверенно ты движешься по жизни, слишком спокойную и самовластную сохраняешь в ней осанку, словно и не подозреваешь, что бывает иначе. В тех из нас, кому за тридцать и кто сызмальства рос с сознанием своего украинства, редко встречается такое естественное — не ущемленное — достоинство: для такой осанки нужно иметь за спиной как минимум три-четыре поколения предков, внутренне не знакомых с любыми формами социального унижения, — ситуация явно не наша, в Украине после ХХ века практически уже невозможная, неоткуда ей было взяться...
Дай мне руку. Какая горячая. (У тебя прекрасные руки, самые красивые, которые я когда-либо видела у мужчины, сильная, выразительно вылепленная кисть, длинные породистые пальцы, почему я не Роден, почему не работаю хотя бы в рекламе: такая рука, крупным планом, на женском колене, покупайте колготки «Lycra»?.. Вот на это я, видимо, только и гожусь, это моя верхняя планка — рекламные клипы снимать...)
Не отпускай меня, слышишь? Я ничего не знаю — не знаю даже, по правде говоря, именно это ли называется у людей любовью, или здесь какое-то принудительное вмешательство чужой воли (иногда возникает и такое подозрение). Я не знаю, чего хотеть от будущего, и даже — есть ли у нас вообще с тобой будущее; ничего не знаю. Только держи меня, хорошо? Не отпускай. Вот так.